Чудесные знаки | страница 43
Ступни его заживо должны свариться. Слив в ванне забит, и воды набралось как раз по щиколотку. Он стал ко мне лицом, и, несмотря ни на что (на тяжелый слепящий пар, на едкие слезы, на удушье), я рассмотрел, что зрачки его расширились от боли, стали непомерными, затемнили весь глаз, не оставив белков. И эти глаза залило горючим потом, все лицо потекло едкими струйками, и тут же, следом, — шея, ключицы, грудь. Поры всего тела раскрылись, и тело заплакало жгучей влагой.
Бормотать он стал громче, как будто, открыв выход поту, он набрал сил для голоса. Но слов я не мог разобрать. Я их не мог понять. Я таких не слышал никогда. Лихие, кривые, кричались слова — отчаянный нерусский язык! Да еще шум воды. Он стал таким назойливым, огромным, словно гремел в самой голове у меня, гремел, кипел, отогнать его никак нельзя. Я страстно вслушивался. «Ы! Ы!» — одно только и доносилось. А мне так нужно было разобрать! Так нужно!
А он поднял руку и приложил пряник ко лбу, промокнув им пот. Потом прижал сильнее, чтоб больше впиталось, а после отнял пряник ото лба и приложил пониже груди, снова к солнечному сплетению, и опять промокнул пот, и опять прижал, чтоб больше впиталось. А потом он резкими взмахами ударил пряником левое, потом правое плечо.
А потом, снизив бормот свой до бессознательного лепета спящего, он прикрыл глаза, будто и впрямь заснул, и стал промакивать пряником все свое тело, дотошно, терпеливо, не пропуская ни единого местечка. И вдруг вскрикнув, он раскрыл черные, лиловые, конские глаза и приложил пряник к причинному месту. Я охнул и выпал из ванной. Шатаясь, я поволокся в залу и быстро-быстро налил себе водки. Выпив, я тут же заспешил на кухню и успел добежать до раковины. Потом я вымыл раковину, прополоскал рот, сел за стол и сложил руки, как будто ждать обеда. Я вспомнил про хлеб какой-то, потом пряник. Пряник! Он был желанен мне. Только он мог утолить алчбу мою! Хоть потянуться, хоть прикоснуться к нему!
Я увидел океан. Он набегал вялой рябью к ногам моим. Он был серый и безбурный. Легкий снег нехотя покачивался, тихо кружил в безветрии, исчезал в черной воде. Это было лето севера. Мне сделалось легко и радостно, раз бывает такое лето. Мне делалось все радостней, и радостней, и я уговаривал себя не торопиться так в своем восторге, потому что душа могла не вынести и разбиться вдребезги.
Ведь я видел видел видел неизбывный жемчужно-серый свет. Текучий, везде он стоял, кругом, уж никогда я не оторвусь от него, от перламутров-переливов. Милый! Всего меня он купал. Купал-утешал. Только я не понимал, где я сам нахожусь, в каком месте этого счастья? Тех вон камней в бледном лишайнике (отчего я все гляжу и гляжу на них? на ложбинку под большим камнем, достаточно глубокую и сухую, туда не достанут брызги океана?), или же был я в самой дали, где вода совсем засыпает, забывает себя — сливается, обессилев, с небом? Или я был в глубинах, свинцовых глубинах водной тьмы и волокся животом по колючему дну, влекся донным течением? Был я и был. И зачем узнавать — где? Потянусь я сладко, истомно, всеми косточками — сквозными дудочками. Радость тихого света моего везде, кругом! Но что-то жаловалось, далеко-далеко, в той горькой обиде, которую не слушают сильные, отмахиваются, мол, отстань, хватит нюнить! Аж за краем души оно ныло, тянуло свою жалобу, и оно хотело отвлечь меня от моей радости, и меня это беспокоило. Да ну! оно так далеко, оно робкое и без сил совсем, ну и пусть себе ноет!