«Дни моей жизни» и другие воспоминания | страница 7
«Меня же, когда Господь Бог судить будет, на вопрос: «Да что же ты любил, кроме Флобера?» — непременно спасет реплика моего доброго ангела: «Он всегда любил Щепкиных». Действительно, Елена Васильевна, Петр Михайлович, Ольга Петровна, ты, Аля (младшая сестра моя, которую он крестил), Александра Петровна — все мне были всегда милы, родственны, дороги — более, чем кто-либо на свете: и для всех-то я всегда был сбоку припека».
Эта шутливая горечь, главным образом бравшая начало в том факте, что мама когда-то отказала ему, была неправильна: все мы его любили горячо, а в моей жизни он значил очень много. И мать моя, и сестра чувствовали его близким и более родным, чем многих кровных родных.
Что заставило в свое время сына князя Урусова и урожденной княжны Нарышкиной, бывшего пажа, воспитанного французским гувернером, предпочитать всякому другому обществу скромный дом деда Петра Михайловича, где бабушка Елена Васильевна поддразнивала его, называя «фатом», и за обедом, состоявшим из неизменных щей с кашей и котлет, произносила ставшую традиционной фразу: «Дайте фату еще каши», — где дедушка, любивший его нежно и ценивший его дарование, тем не менее по-щепкински вечно подшучивал над ним? Не знаю: может быть, то, что в этом доме еще витал дух М. С. Щепкина; близость его со всеми выдающимися силами интеллигенции предыдущего периода — стоит назвать имена Пушкина, Гоголя, Аксакова, Грановского, Кетчера, — сказалась на обществе и направлении всего дома, а причастность семьи к театральному миру придавала ему интерес и живость. Музыка (мать моя была ученицей Н. Рубинштейна), театр, искусство — все это было сродни Щепкинской молодежи. Частые споры на серьезные темы, обсуждение принципов, идеалов — тогда не боялись этих слов, — все это привлекало его в Щепкинский дом и завязало крепкую дружескую связь, кончившуюся только с его смертью.
С первых дней сознания я начала слышать о нем, знать его и смотреть на него как на своего.
У него в доме, в Петербурге, как ни был он занят общественными делами, защитами, работой, он всегда находил время возиться с нами. Летом, когда мы жили на берегу Балтийского моря и он приезжал отдыхать, он часами занимался со мною: учил меня по-русски, по-французски, знакомил с географией, с историей, — но все это так интересно, что я забывала беготню, пропускала час завтрака, и няне приходилось являться за мной и отрывать меня от его уроков. По дорожкам его сада ходили мы рядом — он, крупный, барственный, опиравшийся на толстую трость, я — крохотная, в семь лет выглядевшая пятилеткой, — и беседовали как двое равных. У него совершенно не было привычки говорить с детьми, как это часто принято, как с обезьянками, собачонками или канарейками, он разговаривал с нами как с людьми, и это впечатление осталось во мне очень сильно. В городе он показывал мне необыкновенные книги, интересные рисунки, свои коллекции, рассказывал о своих путешествиях. Помню его уютный кабинет, темные ковры по стенам, медвежью шкуру, на которой я валялась в обнимку с серым Неро, а Александр Иванович, закутав больную ногу пестрым пледом (он всю жизнь мучался наследственной подагрой — единственное наследство, оставленное ему сиятельными предками, — и невралгией), время от времени морщится от боли, охает — но продолжает свои увлекательные рассказы. От него я, безусловно, получила аппетит к знанию, каково бы оно ни было, и первые зачатки художественного и литературного вкуса.