Моя жизнь | страница 45



Винавер всячески поддерживал меня.

Вместе с Сыркиным[18] и Сэвом он мечтал увидеть меня вторым Антокольским.

Каждый день, поднимаясь по лестнице, он улыбался мне и спрашивал: «Ну, как дела?»

Редакционная комната была набита моими картинами и рисунками. Из редакции помещение превратилось в студию. В мои размышления об искусстве вплетались голоса редакторов, люди работали, спорили.

В перерыве или в конце дня они проходили через мою «студию», меня заслоняли от них стопки «Зари», загромождавшие полкомнаты.

Винавер был первым, кто купил у меня две картины.

Ему, адвокату, знаменитому депутату, понравились бедные евреи, толпой идущие из верхнего угла моей картины за женихом, невестой и музыкантами.

Как-то раз он, запыхавшись, ворвался в редакцию-студию и сказал мне:

— Отберите побыстрей лучшие работы и несите их ко мне. Вами заинтересовался один собиратель.

Сам Винавер явился ко мне — я был так ошарашен, что не нашел ничего стоящего.

А однажды Винавер пригласил меня к себе на пасхальную трапезу.

Блеск и запах зажженных свечей смешивались с темно-охристым лицом Винавера, отблески разбегались по всей комнате.

Его улыбчивая жена, распоряжавшаяся обедом, словно сошла с фрески Веронезе.

Блюда красовались на столе в ожидании пророка Илии.

И еще долго при каждой встрече Винавер улыбался и осведомлялся:

— Ну, как дела?

Показать ему мои картины я не решился: вдруг не понравятся. Он часто говорил, что в искусстве он профан. Впрочем, профаны — лучшие критики.

В 1910 году он купил у меня две картины и взялся платить ежемесячное пособие, позволившее мне жить в Париже.

Я отправился в путь.

И через четыре дня прибыл в Париж.

Только огромное расстояние…

Я пьянствую. 1911. Бумага, тушь.

Только огромное расстояние, отделявшее мой родной город от Парижа, помешало мне сбежать домой тут же, через неделю или месяц.

Я бы с радостью придумал какое-нибудь чрезвычайное событие, чтобы иметь предлог вернуться.

Конец этим колебаниям положил Лувр.

Бродя по круглому залу Веронезе или по залам, где выставлены Мане, Делакруа, Курбе, я уже ничего другого не хотел.

Россия представлялась мне теперь корзиной, болтающейся под воздушным шаром. Баллон-груша остывал, сдувался и медленно опускался с каждым годом все ниже.

Примерно то же думал я о русском искусстве вообще.

Нет, в самом деле, всякий раз, как мне приходится размышлять или говорить о нем[19], я испытываю сложное, невыразимое чувство, замешенное на горечи и досаде.

Как будто русское искусство обречено тащиться на буксире у Запада.