По обе стороны Стены | страница 49



У меня есть свои «но». Но скорее политические, чем социальные, — робость «капстран», когда они сталкиваются с хамством Советского Союза, вера в то, что с ним можно как-то договориться, и т. д. Но это политика, а социальное? Теоретически плохо — одни работают, другие наживаются. Не хочется злоупотреблять параллелями (вспоминается анекдот: чем отличается капитализм от социализма? При капитализме человек эксплуатирует человека, а при социализме наоборот!), но капиталист, как правило, наживаясь, никаких законов (своего, капиталистического мира) не нарушает (правда, иной раз довольно хитро обходит), а у нас какой-то Брежнев или Суслов не то что нарушают, они просто живут «своими», народу неведомыми, никем не контролируемыми законами. (Один киевский завскладом жаловался мне, что никак не дождется пенсии. «Сил больше нет, грабят кому не лень. А под суд попаду я. Вчера вот, приехал шофер Ковпака, сам он носу не кажет — давай, говорит, апельсины. Даю ящик. А персики есть? Даю и персиков ящик! Заодно и двадцать банок зеленого горошка загребает. Сел в машину — привет! — и укатил. А платить кто будет? Пушкин?»)

Короче, в капиталистической стране законы обходят, но они есть. По ту сторону берлинской Стены, хотя и существует «свод законов», но нарушают их не знаю, кто больше: злоумышленники или законодатели? А называется всё это одним словом — произвол, словом, начисто исключающим другое слово — свобода.

Свобода! Господи, как только не обыгрывается это слово, это понятие. Свобода умирать под мостом, свобода издеваться над неграми, свобода вмешиваться во внутренние дела суверенной державы и т. д. И все же, только здесь, на Западе, я понял, что это значит.

Я не озираюсь! Не говорю шепотом, не закрываю все двери и окна, не открываю крана на кухне или в ванной, не кладу подушки на телефон, не говорю «тс-с-с!» и не указываю пальцем на потолок. Никто не вломится в мою квартиру или в квартиру моего товарища, у которого я остановился на несколько дней, и не скажет «вы нарушили режим прописки, не отметились в милиции», и не посадит в машину, и не отвезет на аэродром, и не купит билет (за мои, дурака, деньги), и не проследит, пока самолет не взлетит (со мной такое было, когда в Москву прилетал Киссинджер). И никто не подойдет к машине моего друга, который встретил меня на вокзале и повез в гостиницу, и не скажет «пройдемте», и мы битых три часа просидим в милиции — есть подозрение, что вы сбили девочку! — и отпустят нас, только когда за окном появится иностранный журналист… Всех этих развлечений я теперь лишен. И писать могу, что хочу, — даже что наш вклад в войну больше, чем всех союзников вместе взятых. И про американские «шерманы», «аэрокобры», «студебеккеры» и свинотушенку тоже могу писать, и никто мне теперь не скажет, что я на них променял кровь советских солдат. Стоит, стоит, тысячи месс стоит Париж, в котором я сейчас живу. И одна из них — свобода умереть под мостом. Что может быть лучше — придешь вечерком, ночью к Сене, спустишься по лесенке у Тюильри на набережную, пройдешь под аркой моста Pont-Royal, сядешь себе на лавочку у старого, со свисающими до самой воды ветвями, вяза (люблю я этот вяз) и закуришь. За твоей спиной Лувр, у ног тихо плещется Сена, и одно только окошко светится еще на том берегу. Сидишь и куришь. И думаешь. И сердце вдруг останавливается… Всё… Чем плохо?