Чем пахнет жизнь | страница 18



Церковь

Église

Мы вечно хотим подобрать ключи, даже если нет замка. Я всегда любил церкви. Я часто в них бывал в ту пору, когда верил в Бога, бываю и сейчас, когда больше в Него не верю. Нравится мне любопытный протокол их тишины. Нравится и их отгороженность от мира, даже в сердце самых шумных городов. Их стены удаляют – и от времени, и от хаоса вещей, и от безумия людей. Я, маленький, пою в церковном хоре и, пораженный красотой театра мессы, как пишет Жан Жионо, вдыхаю запах горячего воска, стекающего медленными слезами по бокам толстых свечей в серебряных горстях подсвечников, и пары ладана, едкие, густые, вьющиеся, когда они вырываются из кадильницы и успокаиваются потом, поднимаясь робким туманом ввысь, чтобы вопросить невозмутимые витражи. Белые стихари, сутаны, епитрахили, подрясники, кружева, пояса из атласа или из грубой веревки. Накрахмаленные одежды лежат в высоком шкафу в ризнице, он весь блестит от воска и пахнет одеколоном и лавандой. Ткани пропитаны этим запахом. Мы одеваемся молча, под птичьим взглядом тонкогубой святоши, нашей старшей – матушки Юлии. Свечи, воск, ладан, узорные ткани, сотканные набожными руками, каменные плиты, отмытые коленопреклоненными женщинами между двумя «Отче наш», винное дыхание священника после святого причастия, но главное – вера миллионов людей, все это испокон веков источает запах, такой особенный запах набожности, стойкий, глубинный, неистребимый. Этот запах несокрушимой веры в чудесную ложь, который живет уже две тысячи лет, многих в этой жизни поддержал и многих же убил.

Спящий ребенок

Enfant qui dort

Ничто не скажет нам лучше, кто мы есть и кем были, чем запах кожи погруженного в сон ребенка, который лежит, приоткрыв ротик, в своей кроватке, без страха, без боязни, не вздрогнет, потому что знает, что мы здесь, рядом и готовы разогнать потемки, рассеять их, уничтожить, если понадобится. Помню: моя дочь еще совсем маленькая, и я, бывает, прихожу в детскую, потому что мне чудится ее стон или, может быть, плач, и мысль, что она может страдать, пусть даже во сне, так мне невыносима, что я, пробудившись от хрупкого отцовского сна, иду к ней. Она спит всегда на спине, согнутые ручки подняты по обе стороны лица, ладошки раскрыты, пальчики растопырены, щечки такие круглые, а длинные ресницы опущены, точно тончайшие ставенки над прекрасными, невидимыми сейчас глазами. Я долго сижу рядом и смотрю на нее, как смотрят на чудо, не вполне в него веря, не веря до конца, что оно реально и связано с нами узами, которые ничто никогда не разорвет, даже смерть, хоть она и многое может. В полутьме я вижу, как тихонько вздымается и опадает ее грудка, опадает и снова вздымается, и глаз не могу оторвать от этого движения, которое означает жизнь – со всеми ее надеждами и всей ее хрупкостью. Я прикасаюсь к ее рукам. Веду пальцем по щекам, по лбу, по тонким черным волосикам, теплым и шелковистым, наклонившись, бесшумно целую в шейку. Я словно уже почти сам – ребенок, который спит, голенький, прижавшись к матери, тоже голой, на прекрасной картине Густава Климта «Три возраста женщины», запечатлевшей момент обыденной и тесной близости, высокой и животворной человечности, запечатлевшей и сладкую теплоту вспотевшей кожи, и безмятежность самого крепкого сна, того сна, в котором