Лев Африканский | страница 6
На праздник в честь моего обрезания тоже были приглашены музыканты и поэты. Матушка помнила даже стихи, адресованные моему отцу:
Продекламированный и пропетый на все лады самим цирюльником, этот стих старинного сарагосского поэта знаменовал переход от застолья к самому обряду. Отец поднялся в опочивальню, взял меня на руки, а гости тем временем молча обступили цирюльника и его помощника, безусого юнца. Хамза подал знак, и тот начал с фонарем обходить присутствующих. Согласно обычаю, полагалось сделать цирюльнику подарок: каждый по очереди клал монеты на лицо подмастерья, а тот громко называл имя дарителя и благодарил его, после чего переходил к следующему. Когда с этим было покончено, Хамза велел, чтобы ему посветили двумя фонарями, вынул из чехла лезвие и со стихами из Корана, приличествующими случаю, склонился надо мной. Матушка говорила, что крик из моей глотки разнесся по всему кварталу, свидетельствуя о моем молодецком здоровье. Я еще вопил что есть мочи, словно у меня перед глазами вставали все грядущие беды семьи, а гости уже вновь вернулись к столу и пиршество продолжалось под звуки лютни, флейты, гудка[6] и тамбурина, затянувшись аж до суура — принятия пищи на восходе солнца.
Однако не все были беззаботны и веселы в тот вечер и ту ночь. Мой дядя по материнской линии Абу-Марван, которого я всегда звал Кхали, служивший в государственном секретариате Альгамбры, прибыл на праздник с опозданием и в дурном расположении духа. Его окружили и стали встревоженно расспрашивать. Моя мать пыталась расслышать его слова. Ее ушей достигла одна фраза, повергнувшая ее на несколько долгих минут в страх, который, как ей казалось, был навсегда забыт:
— Со времен Великого Парада у нас не было ни одного счастливого года!
«Ах, чтоб его, этот Великий Парад!» — в сердцах подумала моя мать, вновь испытав приступ тошноты, как в первые недели беременности, и увидела себя десятилетней девочкой, сидящей в луже посреди пустынной улицы, на которой она бывала множество раз, но которую перестала узнавать, и прячущей заплаканное лицо в подол красного смятого платья, мокрого и перепачканного грязью. «Я была такой миленькой и самой любимой своими близкими девочкой во всем Альбайсине! Твоя бабка — да простит ее Господь! — привязала к моей одежде два одинаковых амулета, один на виду, а другой так, что его не было видно, — для отвода порчи. Но в тот день уже ничто не в силах было помочь».