Вторая книга | страница 40



Общее филологическое невежество нелепо поняло следующее высказывание Мандельштама: "Слово - Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело". Это было принято как декларация об отказе от постоянного смыслового

[51]

значения слова, сближающая Мандельштама с футуристами. Между тем речь идет только о соотношении вещи и слова и об изменчивости значения слов, ясных для каждого элементарно грамотного языковеда. И сейчас еще бодрые молодые люди изучают язык Крученых и словотворчество футуристов, надеясь, что каждое придуманное и выращенное в колбе сочетание звуков (их труднопроизносимость считается дополнительным достоинством) обогащает язык и расширяет смысловое содержание человеческой речи. Мышленье Мандельштама всегда было историческим, и потому он не мог пойти ни по пути изобретательства символов, ни по пути так называемого корнесловия, в котором корни слов как угодно слепливались друг с другом и со служебными элементами, ни тем более по пути фонетических забав несчастных и невежественных фантастов... Все это считалось изобретательством и развлекало праздных людей...

Акмеисты отказались от культа поэта и "дерзающего", которому "все позволено", хотя "сильный человек" Городецкого и отчасти Гумилева унаследован от символистов. Сила и смелость представлялись Гумилеву в форме воинской доблести (воин и путешественник). Мандельштам мог понять только твердость того, кто отстаивает свою веру. В трудные годы он не случайно вспомнил четверостишие, не вошедшее в "Камень", и напечатал его в "Стихотворениях": "Здесь я стою - я не могу иначе". В статье "О природе слова" он писал: "Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен тем, что человек тверже всего остального в мире". В 1922 году, когда он написал эти слова, все кругом говорили о твердой власти, но никто не помышлял, что и человек несет ответственность за все происходящее в мире. Каждый был рад снять с себя ответственность даже за свои собственные поступки. Слова Мандельштама прозвучали бы диссонансом, если бы хоть кто-нибудь их услышал, но я уверена, что их не услышал никто, кроме разве Ахматовой. Она плакальщица. Для нее и мученик за веру, и воин - жертвы, которых она оплакивает.

[52]

"Красивый, двадцатидвухлетний", как и красивые полубоги сказок Хлебникова, гораздо ближе к дерзающему человеку символистов, чем "твердый человек" Мандельштама. В молодости я, наверное, смеялась над твердым человеком и просто измывалась над словами: "Нам только в битвах выпадает жребий", потому что представляла себе "битву" по-эйзенштейновски: рыхлые рыцари размахивают картонными мечами. Мандельштам не умел вычистить винтовку, питал органическое отвращение к огнестрельному оружию и никогда не ходил в военной форме. Могла ли я себе представить, что на таком мирном поприще, как поэзия, разыгрываются настоящие, не липовые, как у Эйзенштейна, битвы с кровавым исходом?