Шейх и звездочет | страница 85



Шаих усмехнулся:

— Сколько тебе было?

— Не помню уж теперь... Но помню, совсем не смешно было.

— А у меня на памяти сначала эта... это — голод,— вздохнул Киям-абы. Он удобно утонул в единственном в комнате кресле.

— Да, Киям-абы, о своем детстве вы не рассказывали,— встрепенулся Шаих. Я взглянул на друга — это было само внимание, точно от рассказа старика зависела вся его дальнейшая судьба. Сосредоточенно ожидал, что скажет уважаемый гость, и Николай Сергеевич. Он привычно опустил голову на грудь, сцепил на груди пальцы, которые странно было видеть без авторучки и бумаги.

— Что я помню...— сказал Киям-абы.— Стою у кыймы — изгороди, значит,— генеральской бахчи, ею владел наш помещик, отставной генерал Дурасов, и гляжу в просторную щель между досок, как генеральский сынок, одногодок мой, кушает яблоко. У меня который день маковой росинки во рту не было, а он грызет яблоко, и яблочный сок брызжет ему на подбородок. Я и вкуса тогда тех румяных картофелин, растущих на деревьях, не знал. Только представить себе мог их райскую сладость. Я окликнул мальчика: дай одно яблочко. Он пригляделся, кусанул еще раз и запустил в меня огрызком. Огрызок попал в доску, рядом со щелью. Как я досадовал, что огрызочек ко мне не перелетел! И-и, алла, детство, детство!.. Оно отрывается от человека, как созревший плод с дерева, и каждый из нас вертит в руках свое розовощекое яблочко, разглядывая и вздыхая лишь. Мое не было румяным, кислым оно было, горьким...

Киям-абы покачивал форсистой штиблетой. Он любил красиво одеваться: артист.

— Каким-таким образом,— продолжал он,— не знаю, но отец приводил все новых и новых жен, когда своя, и по шариату законная, и позже гражданским браком сельсовета зарегистрированная, сидела жива-здорова дома. Однажды мать не выдержала. Она прокляла его. Она сказала: «Чтоб ноги твои отсохли, а глаза смотрели жалобно в глаза мои до конца дней твоих последних». Страшная и бесповоротная штука — проклятие... У отца отнялись ноги, и он уж больше ни на кого не заглядывался, смотрел лишь на жену свою, мою маму. Мы жили в Башкирии, в татарском ауле. Арслан назывался аул. Лев — значит. Летом двадцатого года по аулу пошел гулять пожар. Когда огонь добрался до нашей избы, мама велела нам, троим детишкам (среди них я — старший), уходить, а сама осталась, не могла бросить своего проклятого мужа. Она кое-как вынесла его из горящего дома, вытащила со двора и посадила у забора в поросшую крапивой и кустарником ложбину, по дну которой струился ключ, холодный, сильный — и сама залезла, прихватив казанок... Сидели, обливались. Огонь от двух рядом стоящих хозяйств смыкался над головой живым шатром. Где-то в конце горящей улицы ухнули припрятанные боеприпасы. А мама, как заведенная, черпала и черпала казанком ледяную воду, плескала то на отца, то на себя... Так и спаслись. А дом сгорел, живой полешки не осталось. Все лето мыкались по родственникам. Осенью обосновались в каком-то ветхом сарайчике. Холодно. Отец болеет. В декабре мама выпросила у кулака Галимджана старенькую лошаденку, чтоб я отвез отца в райцентр, в больницу. Пообещала отработать. Закутала обоих, как могла, усадила в сани, и вот я, одиннадцатилетний мальчишка, без шапки, повязанный лишь какой-то драной шалью, повез отца за многие студеные версты к лекарям. По дороге, не дойдя до райцентра двух-трех километров, кляча пала. Я привел людей с подводой. Отца спросили: что делать с лошадью — зарезать или без пользы пусть сдохнет? Что оставалось, пришлось зарезать. И все без толку, все, все... Эх уж, это наше путешествие! В больницу мы не пробились, переполнена. О трагедии с лошадью отец сообщил через знакомых Галимджану. Тот с дружком Тимербаем, как ураган, прилетел. На другое же утро. Конину они сразу куда-то уволокли, а отца, и так чуть живого, на моих глазах избили. Совершили намаз и избили. Избили, затолкали в сани, меня рядом приткнули, и пара толстозадых лошадей понесла нас обратно в Арслан. День солнечный, морозный. Мчались молча. А углубились в лес, дружок Галимджана и говорит: «Чего катать их попусту, лошадей изнурять?!» Галимджан не ответил, лишь покосился на отца желтыми, как урюк, глазами. Долго ли ехали... Вдруг лошади фыркнули и встали. Галимджан обернулся: «Озябли, пташки? А ну, слазьте! Ах, вы не можете, ах, вы больны?.. А моего аргамака, инвалид, загнать до смерти смог?» Он схватил отца, сволок в снег и стал пинать. Я бросился к ним, поймал Галимджанову ногу в огромном валенке, обнял крепко-крепко, как, наверно, никого не обнимал: «Галимджан-абы, не надо!» Галимджан, точно за корягу на ходу зацепился, плюхнулся в снег: «У-у, шайтан баласы!»