Шейх и звездочет | страница 31



— Я не певец, — отрезал Шаих.

— С вами все ясно. Так-то, дедуля, а то и колыбельную вспомнил. Между прочим, я член интернациональной семьи. Отец у меня, как вам всем известно, русский, и русские колыбельные я знаю. И одну английскую впридачу. А у тебя, Шаих, отец кто? Ах, да — у тебя его нет.

— Есть, — потупился Шаих, — но умер.

— А ты спой, Шаих, — подала голос Роза Киямовна.

— Спой, — коротко сказал Киям-абы, будто знал, что он может.

Шаих опустил голову и вдруг затянул низко и протяжно:

Ай яктысы бигряк якты
Утырып кунел ачырга…
Элли-бэлли, йокла, улым,
Элгерерсен тел ачырга[3].

Как сидел он, сгорбленный, уставившись в елочку паркета, так на протяжении всей песни и сидел. Глазом не моргнул. И губы его, казалось, не шевелились, а печальная, ласковая песня с переливистыми словами текла и текла.

— Колыбельная? — спросила Юлька, когда он смолк.

— Да, — ответил Шаих.

— Такую не слышала, — задумалась Роза Киямовна.

Пичуга заметил:

— Одинаковое произношение — что в этой колыбельной «бялли», что у нас — «баю», что в английской — «бай».

— Давай еще, Шаих! — приобнял гостя разволновавшийся Киям-абы. — Давно на душе так тепло не становилось.

Шаих улыбнулся:

— Для песен кадык не тесен.

И запел. Теперь эта была бесшабашная, задиристая песня, с той веселой, гикающей чертовщинкой, которая или возмущает слушателя, или приводит в не менее бурный восторг. На ее высоких нотах хрипоток юношеский исчез, голос зазвенел чисто и напористо. Преобразился Шаих и внешне: глубокая складка между бровей, не сходившая при колыбельной, исчезла, руки ожили… На втором припеве он хлопнул себя по коленям и пошел по комнате — голова кверху, руки за спину, а ногами — то на цыпочках, то на пяточках, то впритоп — артист!

Луч солнца, отразившись от распахнутого школьного окна, прошил комнату гигантской иглой. Шаих зажмурился, но не остановился. В памяти вспыхнул другой день, другой отблеск солнца, который так же остро ослепил его. Тогда ему было года три-четыре, и это было то, почти первое, что он помнил из своей жизни: вернулся отец с работы, схватил его, сгреб теплыми шершавыми ручищами, поднял над своими красными погонами, подкинул до потолка, закружил по комнате. И вот такое же солнце в глаза, и так же кружится все вокруг…

Последний раз отца он видел на кладбище. Его бескровное, потухшее лицо открыли морозному солнцу перед тем, как опустить в глубокую, строго вырезанную яму с косой стенкой, образующей книзу какую-то особую нишу. Отцу в той яме, называемой незнакомым словом «могила», должно было быть, по словам старших, хорошо и тепло. Шаиха подвели к изголовью отца. И Шаих послушно стоял и смирно смотрел на него. Это был он, отец, но уже и не он. Пятилетнее сердце в маленькой груди сжалось и затрепетало, оно в отличие от него всего, еще по-детски глупого, поняло, что самый близкий его крови человек умер. На срезе могилы блестел, серебрился густой иней. «Нет, нет, — стучало сердце, — ему там не будет хорошо и тепло». Застывшим в тягучем взгляде глазом стало горячо, но Шаих не заплакал. Он больше вообще никогда не плакал.