Пушкинский том | страница 88
И Он мне грудь рассек мечем… (1826)
Я памятник себе воздвиг… (1836)
Возможность понимать Петра как себя…
Всё то, что измученному школой сознанию покажется в лучшем случае метафорой, а в худшем – избытком пафоса, может оказаться просто записью в дневнике:
«Это делает мне большую разницу…»
Пушкин знал, что делает, бросая вызов Дантесу.
Мысли Сальери о Моцарте были ему близки больше, чем понятны, как мысли о самом себе.
Зависть была, а Сальери не было. Надо было его родить. Для начала в виде литературного героя.
Он рожден вместе с благородным мстителем. Скажем, Сильвио из «Выстрела». Созвучно. Не знающий цены жизни, поплевывающий косточки граф Б. – чем не Моцарт?
Только Сильвио прострелил картину, а не тело.
В брюшину попали Пушкину. Жертва времени – жертва времени.
«Ужо тебе!» – погрозил было обезумевший Евгений Петру.
Ужо нам…
Преждевременность – грозная вещь. «Ничего более русского, чем язык, у нас нет»… Легко было сказать. Имена всех народов – существительные, от понятных стран. Один русский – прилагательное, не иначе как к слову «человек». Определение осталось, «человек» – опущен.
Петр принес себя в жертву Петербургу, Пушкин – русской речи, Петербург пожертвовал себя России, русские – XX веку. Кому же пожертвует себя Россия, как не всему миру? Чтобы остался на земле человек.
Иначе зачем вся эта преждевременность? Не для того ли, чтобы совпасть с самим собой во времени? Чем не русская идея…
«Об нем жалеют – он доволен» [26]
1835
Тут вот какая неуместная история… Вспомнить я ее тем более хочу, что ровно год, как не стало замечательного ленинградского писателя Виктора Голявкина, который, начав писать свободно и самобытно в конце 50-х годов, повлиял на всё мое поколение, на всю ленинградскую прозу, на всё ее развитие. Так вот с Виктором Голявкиным, который сначала был парадоксалистом в жизни, а потом эти его парадоксы жизни переходили в тексты – он был автором абсурдных текстов, понятия не имея ни о западном опыте, ни даже об опыте обэриутов, просто исходя из своего дара, таланта и личности, – история была такая: приехал «больше чем поэт» в Ленинград, он был уже прославлен, ходил в гениях в Москве, слава у него была всесоюзная, а Голявкин был гений местного значения, его не печатали, он был известен в кругах. Ну, московский гений сразу поинтересовался, кто в Ленинграде гений. И щедро, со своей патриаршей московской вершины, навестил этого никому еще не известного гения, проживающего в общежитии Академии художеств. Ну, они, естественно, выпили, поговорили, почитали друг другу, выразили друг другу одобрение и ободрение, но, по-видимому, всё-таки выпили, и Евгению, как всегда, – это был его стиль: такая широта, размах, – ему нужно было как-то сменить место. Поймал такси, Голявкина усадил сзади, сам рядом с шофером. Голявкин стал неожиданно мрачен и в машине уже молчал, а Евгений выступал и что-то такое рассуждал. Голявкин, надо сказать, был чемпионом Баку по боксу когда-то, и он ему вдруг сказал: «Женя!» – тот обернулся, и он его тогда, пардон, ударил. Наверное, сильно. Женя, конечно, абсолютно оторопел, обалдел, он остановил такси и сказал с пафосом: «Пшел вон из моей машины!» – из моей машины! История быстро распространилась по Ленинграду. И я Голявкина спросил: слушай, ну как же так получилось? За что ты, собственно говоря? Ну, нравится – не нравится, но как-то так… слишком. Он говорит: «Видишь ли, он меня поднял». Я говорю: как – поднял? «Буквально, – говорит – поднял, когда у меня в общежитии мы выпили, всё было нормально, а потом он вдруг подошел ко мне, сзади обнял меня и поднял». Я говорю: ну что же, это же дружеский жест. «Нет, вот если бы ты меня поднял, это был бы дружеский жест, а он не в том смысле меня поднял. Он говорит: „Ты гений – я гений, но я тебя еще и поднять могу“». Вот эта бредовая история мне запала: ты гений – я гений, а я тебя еще и поднять могу.