Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики | страница 57
На федерацию Сада с французским Событием (1789–1793) гораздо больше указывает бесперебойность его письменного изъявления, этого самого неуемного, продолжительного и отвлеченного оргазма в истории, нежели тематическая перверсивная провокация сочинений. Нескончаемо разматывающийся рулон бумаги, на которой узник Венсеннского замка, Бастилии и Шарантонской психиатрической лечебницы выводил 120 тысяч дней и ночей своего Содома, — образцовая визуальная пропедевтика, идеальные пролегомены не только к маркизу, но к любому распутству (его связь с иероглифом Р, подобно кафкианской виновности, всегда несомненна). В то же время контраст с Маяковским очевиден не менее сходства. Сад уберег зазор между собой и Событием, не сливаясь с ним речью и телом, не вбирая в себя его тяжести и грехов; он следовал хоть и родственным, но параллельным, созерцательным курсом, который избавил его от ответственности за исход предприятия, еще раз сомкнувшегося над ним тюремными и больничными сводами. Стороннее наблюдение стало возможным благодаря тому, что садовское письмо прочитывается как литература и никогда — как реальность; так же организованы тексты «раннего Маяковского», «Поздний Вл. М.» — уже не литература, а жизнетворческий вызов и жест, попытка реальности вместо единственно данной, навязанной и предавшей. «Поздний Вл. М.» — тотальная Революция, нечеловеческая, огнее огня, пепельней пепла. Ее капилляры, артерии, влажные корни и иссушенные всходы, ее тело, утыканное гвоздями и стрелами. Последняя глава и надежда, последний шанс воскресения.
Он надорвался.
Не выдержал непрерывки.
И больше не мог нести вес целого мира.
В отчаянии совершил остановку, сделал то, чего терпеть не мог, — юбилей. Но этого породнения с замер(з)шим обществом от него уже не хотели.
В распухшем строительном термитоподобном (термидор — не отсюда ли?) Вавилоне в услугах его не нуждались.
Ждали, когда подохнет.
Негде было приткнуться в глазурованной тени зиккуратов.
Заклинания не забывать октябрьский дух были запоздалыми увещеваниями собственного сдававшего тела, в котором и обитал этот дух.
Оставалась мотивировка только для смерти — непристойной, кощунственной смерти, ибо самоубийство означало последний индивидуальный поступок поэта, растоптанного в эпицентре массовых стимулов и реакций столетия.
Не имеет смысла гадать, что сталось бы с Маяковским, не выстрели он себе в сердце. Абсурдно гадать о судьбе уцелевшего Вертера, потому что Вертер и есть тот, кто стреляется.