Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики | страница 48



Эзра Паунд — вот с кем бы хотелось сравнить Маяковского. Паунд, неприкаянный колючий безумец, нищий враг плутократии, арбитр стиля и хранитель цеховой чистоты, «Алигьери нашего времени». Он тоже омылся кровью дракона и стал различать голоса птиц, крики зверей и даже что-то такое, разнесенное с помощью римского радио, высказал на языке человечьем. Нет, я не намерен сталкивать лбами стихи, например, «Cantos» с грациозным послеоктябрьским лироэпосом Вл. М.: у стихов свои счеты с другими стихами, пусть они сами сведут их на другом берегу Леты. Лучше положить рядом фотографии, и мгновенное зрительное впечатление, подавляющее, как импринтинг — утенка, нас не обманет: вот оно, наиглавнейшее, эстетический корень-вопрос. Почему происходит так, что все снимки Паунда, ну хоть из этой его капитальной биографии, — благороднейший старик, одиноко бредущий в элегическом интерьере ренессансного урбанизма, или вот он в каком-нибудь университете в апогее прощения и нового взлета его поэтической славы, на церемонии присуждения чего-то почетного, где он тоже отчаянно одинок, не от мира сего и страшно отделен от хора, наизусть разучившего его песни, или он прощально, предсмертно, предвстречно беседует с изваянием Джойса на могиле Джойса, или вот он в конце 50-х годов вскидывает руку в фашистском приветствии, — почему все, как один, эти снимки отдают загадочной иррациональной пошловатостью, откуда на их герое (не сговорились же между собой фотографы) ядовитый налет метафизического дурновкусия, так не вяжущегося с его образом?

Паундовская зрительная вульгарность ускользает от определений, как ящерица от погони, но кажется, что в числе ингредиентов ее — невротический импульс американца, собирающегося с ужасным сознанием долга превзойти европейцев в их «великой традиции», претенциозная гордыня бедного паладина, рыцаря только ему отдавшейся истины, а также муть политических убеждений, усугубленная хамоватой кичливостью южного места, его провинциальными неоримскими притязаниями. Все это отразилось на образе, облепило его, как трирему — ракушки, так навсегда к нему и пристало. Тут этого образа самая суть, она тянулась и прикасалась к язвам проказы, принимая их за полевые цветы прямого народоправия, обрученного с вождем-женихом: грех неразличения, тяжкий грех для поэта. А если покажется, что такого греха нет в его «Cantos», значит, нужно внимательно перечитать эти прекрасные строки.

Напротив, каким бы ненавидящим взглядом ни окидывать визуального Маяковского, который не менее важен, нежели Маяковский словесный, ненавидящий взгляд найдет все, на что он себя долго настраивал, за исключением экзистенциального дурновкусия. Этот взгляд встретится с чистейшей пластической реализацией — свойством авангардной культуры, наделявшей своих агентов месмерическим экстерьером и жестом. Надежда Мандельштам вспоминает во «Второй книге», что Вл. М. крикнул ее мужу через стойку с колбасами Елисеева: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный». Очевидно (но только не автору мемуаров), что человек с таким разворотом неуязвим для кавалерийских наскоков, он их зачеркивает, как черновую строку.