Моя жизнь | страница 69
Увидев на сцене Грюндгенса, я иными глазами, чем прежде, прочитал каждую сцену «Гамлета» — прежде всего как трагедию интеллектуала в жестоком обществе и преступном государстве. Поняли ли посетители театра эту пьесу и ее постановку примерно так же, как я? Вероятно, только небольшое меньшинство. Но могло ли ускользнуть от внимания нацистов, главным образом их специалистов по культурной политике, то обстоятельство, что этого «Гамлета» можно было понимать и как политический манифест, как протест против тирании в Германии? Конечно же нет.
В «Фёлькишер беобахтер»[29] появилась статья на целую полосу, которая характеризовала интерпретацию Гамлета Грюндгенсом с помощью понятий, применявшихся тогда в качестве бранных слов («упадочный», «неврастенический» и «интеллигентский»), и заклеймила ее как враждебную национал-социализму. Грюндгенс сразу же бежал в Швейцарию, опасаясь преследований, в том числе и из-за своих гомосексуальных наклонностей. Но Геринг призвал его вернуться, гарантировав свое личное покровительство. Скоро Грюндгенс снова появился в Берлине.
Кстати, с постановкой «Гамлета» 1936 года меня связывает еще одно воспоминание совсем другого рода, касающееся знаменитой сцены безумия Офелии, которую нежно и сдержанно играла Кэте Гольд. Меня захватила не только она, заблудившаяся в жизни, но и ситуация, в которой пребывал беспомощный свидетель ее поведения. Я говорю о брате Офелии Лаэрте, молодом человеке, повергнутом душевным и духовным крахом сестры в состояние полной растерянности. Когда он в отчаянии вскричал: «Вы видите? О Боже мой!», мне внезапно стало страшно: ведь и со мной может случиться, что придется беспомощно наблюдать, как близкий человек, охваченный безумием, что-то кричит и бормочет. Парализованный страхом, я думал в зрительном зале театра на Жандарменмаркт: пусть это со мной не случится! Но и меня не миновала чаша сия.
Вот так среди всех актеров, которых довелось видеть в юности, меня сильнее всех заворожил именно протеже Геринга, ставший в 1936 году прусским государственным советником. Может вызвать удивление и то обстоятельство, что в юности наиболее значительное влияние на меня оказал именно композитор, которого следует причислить к самым ужасным, самым агрессивным антисемитам в истории культуры — и не только немецкой.
Я был еще ребенком, примерно лет тринадцати, когда сестра после надлежащей фортепьянной подготовки взяла меня на «Нюрнбергских мейстерзингеров». Несмотря на национал-социалистскую пропаганду, опера сразу же восхитила меня — может быть, еще и потому, что это опера о музыке и литературе, о художниках и публике, о критике. До сего дня ни одна опера не доставляет мне большей радости, не приносит большего счастья, чем «Мейстерзингеры». И ни одна не трогает меня глубже, не волнует сильнее, чем «Тристан и Изольда».