Пушки привезли | страница 58
А ведь почти не помнил, как она уезжала, как он бегал за поездом, как, добежав до конца платформы, садился на ступеньки и рыдал, а потом бежал обратно к бабушке, цеплялся за нее и кричал ей в подол, так, что люди на перроне оборачивались: «Бабуленька, милая! Я не могу больше! Я не могу опять полгода! Я ненавижу ее!» И потом еще целую неделю плакал почти не переставая: по дороге в школу, в школе на уроках, стараясь, чтобы никто не заметил его слез, на обратной дороге домой и дома уже, никого не стесняясь и всласть, за едой, за роялем, перед сном и даже во сне, просыпаясь от плача…
Это ему бабушка потом рассказала, а он не желал верить. «Не может быть! Ведь я был нормальным ребенком. Не мог же я из-за того, что она уехала…»
Но само ощущение помнил: безысходность какая-то… будто все уже кончилось и жить больше незачем… будто осудили тебя, надолго, на всю жизнь… осудили – вот, наверно, самое точное слово, хотя и оно неточное… когда нарочно заставлял себя плакать, нарочно растравливал себя, потому что так было легче… когда думать было почти невозможно, потому что все напоминало, все мучило, все осуждало еще на полгода, и значит на всю жизнь, потому что эти полгода казались дольше самой жизни…
«Но я-то хорош! За что я так ненормально, патологически любил свою мать? – думал Кирилл, сидя в кресле в елизовском „люксе“. – За то, что она была „плюшевой“, а бабушка – „металлической“? Как в том эксперименте с новорожденной обезьянкой, оторванной от матери и помещенной в клетку с двумя куклами. Та, которая металлическая, „кормила“ и „поила“, то есть держала в металлических лапах бутылку с молоком и соской. А другая, плюшевая, ничего не держала и ничего не давала, но зато была мягкой и теплой. И из двух „мам“ именно она воспринималась детенышем как настоящая. О металлической „родительнице“ обезьянка вспоминала лишь тогда, когда чувствовала голод, но утолив его, тут же бежала к плюшевой, забиралась к ней на колени, ласкалась, облизывала, искала защиты… Нет, не то! Разве можно назвать бабушку металлической. Да если уж на то пошло, она была куда более чуткой и нежной, чем мама. Не плюшевой, правда. Этого в ней не было. Не сюсюкала, не облизывала, Кирюшенькой никогда не называла. Только Кириллом. Вообще всяких Стасиков, Виталиков, Славиков органически не переносила… Но зато всегда чувствовала меня и понимала… А мама писала бабушке: „Мы приедем рано, так что не встречай нас. Главное – Кирюшеньку с собой не тащи: незачем поднимать мальчика с постели в такую рань. Да и Саше это не нравится…“ Нет, не понимала. А может быть, боялась сердить „Сашу“… „Ничего, перебьется ее Саша“, – говорила бабушка и тащила меня на вокзал, и, видимо, в голову ей не приходило даже, что можно меня туда не тащить… Но любил я все-таки не бабушку, которой всем в жизни был обязан, которая, можно сказать, и была для меня матерью, а ее, плюшевую, которая ничего мне не дала, кроме музыкального слуха и мучительной тоски по ней, когда она уехала».