Только один человек | страница 14



; рано или поздно, но их должен был схватить за горло своими небывало мощными пальцами Важа Пшавела; рано или поздно, но они должны были глубоко призадуматься, медленно в тысячный раз повторяя по слогам: «Ты, вселенную создавший, силой собственной велик...— Людям дал весь мир — несметной многоцветности цветник...»[3] И не могла у них не пойти кругом голова от причащения к такой благодати божьей, как народная поэзия; кто или что еще могло бы так всколыхнуть их души, как коротенькая печальная-препечальная фраза: «В лесу угасла малая пичуга»... и где бы еще они нашли такую простосердечно «самокритичную» молодуху: «Дурехой-то была я поперву», или такую уютную «цвета сумерек деревушку», или могли узнать о горчайшей судьбе Тавпараванского юноши? И кого бы они могли сравнить по мужеству и смелости со степен­ным Соломоном Бутулашвили[4] и неистовым Хирчлой Бабураули; кого бы оплакивали с такой скорбью, как Хогаис Миндиа[5]? — Ни­кого! Все это было написано на их родном языке и запало в самое сердце; хлебом насущным стал для них язык целого легиона безымян­ных сказителей, язык Георгия Мтацминдели, Шота Руставели, Сулхана-Саба Орбелиани, Вано Мачабели, Ильи Чавчавадзе, Михаила Джавахишвили. Теперь они прекрасно знали, что, не будь в том особой нужды, они всегда могут вместо слова «компли­мент» написать отличное слово «любезность»; что при всей своей поистине безмерной любви к Сервантесу они, говоря о нем, не смеют назвать его «Мигелем», равно как и сказать: «Вольфганг — вели­чайший композитор», зато могут совсем просто назвать другого титана «Шота», потому что он свой, кровный... Это — в поэзии, что же до прозы...

Через некоторое время один из них ушел что-то в свои мысли, поводил-поводил отрешенно по сторонам глазами, потом вдруг вски­нул руку и начал торжественно: «У великого калеки было два сына, только от разных матерей: один — тощий и долговязый, а второй — коротышка-толстяк», в ответ на что другой вскричал, сверкая гла­зами: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной про­щается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петер­бург и его грунт лобызает!» — взглянул с вызовом на товарища, и печально поник головой.

Внезапно Луке втемяшилось в голову одна чрезвычайно смелая мысль, до того смелая, что высказать ее вслух было невозможно. Все в его глазах как-то вдруг выросло, поднялось в цене, преобрази­лось на новый лад, так что он только удивленно озирался вокруг, не узнавая обретшие новый облик знакомые предметы, слова, име­на... Теперь он уже не мог попросту, беззаботно побалакать с кем-нибудь из знакомых, потому что ему недосуг было выслушивать чьи-то речи, когда он весь был погружен в самого себя. И однажды не кто другой, как Скорей-скорей сам заговорил с ним о том, о чем Лука так боялся обмолвиться словом. Правда, разговор свой он на­чал издалека, обиняком: плохо, мол, если кто-то заявится в гости в то время, когда ты пишешь. «Да, действительно, это бывает очень некстати», — ответил Лука, который сидел за своим письменным сто­лом. «Веришь ли, когда я пишу, — сказал товарищ, — ну вот так вот, сижу и пишу, я подчас ловлю себя на том, что вдруг заговорю сам с собой, начну размахивать руками, а то и расхохочусь во все горло... в общем, чего только не... Заходит как-то ко мне сосед, я вскинул голову, смотрю на него, но, видно, лицо у меня было такое полуобалделое, что он понял: я витаю где-то очень далеко, и, несмотря на то, что я даже поднялся и предложил ему стул, он немедленно поспе­шил уйти, хотя у него явно было ко мне какое-то дело». — «Да, кивнул головою Лука,— это никуда не годится».