Ночные дороги | страница 95



– Напомните мне эту фразу, которую вы недавно цитировали, это, кажется, из Рильке, о чувстве. Чувства – это единственная область, которую вы немного знаете, в остальном вы слепы и глухи.

А на следующую ночь, когда я остановился со своим автомобилем на улице Риволи и закрыл глаза, вспоминая этот разговор и воскрешая в памяти каждый звук этого голоса, ко мне подошел оборванный негр, попросил папироску, закурил ее и сказал:

– И подумать только, что я, который раздавал папиросы пакетами, вынужден теперь просить одну папиросу у вас. – И тотчас же, повернув голову направо, прибавил: – Она опять здесь, стерва!

Мимо нас проходила по тротуару сильно прихрамывающая женщина.

– Посмотрите, – сказал негр с презрением, – это называется женщина!

– В чем ты ее упрекаешь?

– Это алкоголичка, месье, вот в чем я ее упрекаю; ее надо упрекнуть в пьянстве, вот что я ей ставлю в упрек. – И он закричал ей вслед: – Ты опять пьяна?

– Кусок грязного негра, – ответила она.

– Что? Ты хочешь, чтобы я тебе морду набил?

Он кричал с очень свирепой интонацией, но не двигался с места, и когда оборачивался ко мне, то смотрел ленивым взглядом своих черных глаз с желтоватыми белками.

– Вы знаете, как здесь работают?

– Нет, старик, не знаю.

– Так вот, месье, здесь нет гостиниц. Такой здесь квартал. Есть «Ритц» и «Мерис», но это для королей и герцогов, снять комнату там нельзя.

– И что же?

– Так работать приходится на скамейках Тюильри. Клиент садится на скамейку, а женщина садится на него верхом.

– А?

– Да, так здесь работают. Так вот эта стерва была такая пьяная вчера ночью… Ее клиент сидел и ждал ее, а она никак не могла сесть сверху как следует. Было просто стыдно смотреть на это, месье, – женщина в таком состоянии, что она не могла даже делать свою работу.

* * *

Иногда, раз в несколько лет, среди этого каменного пейзажа бывали вечера и ночи, полные того тревожного весеннего очарования, которое я почти забыл с тех пор, что уехал из России, и которому соответствовала особенная, прозрачная печать моих чувств, так резко отличная от моей постоянной густой тоски, смешанной с отвращением. Все менялось тогда, точно перенастроенный рояль, и вместо грубых и сильных чувств, которые мучили меня обычно, – неутоленное и длительное желание, от которого тяжелели и наливались кровью мускулы, или слепая страсть, в которой я не узнавал своего лица, когда мой взгляд падал в эти минуты на зеркало, или непобедимое, непрекращающееся сожаление оттого, что все не так, как должно было бы быть, и еще это постоянное ощущение рядом с собой чьей-то чужой смерти, – я входил, не зная как и почему, в иной мир, легкий и стеклянный, где все было звонко и далеко и где я наконец дышал этим удивительным весенним воздухом, от полного отсутствия которого я бы, кажется, задохнулся. И в такие дни и вечера я с особенной силой ощущал те вещи, которые всегда смутно сознавал и о которых очень редко думал, – именно, что мне трудно было дышать, как почти всем нам, в этом европейском воздухе, где не было ни ледяной чистоты зимы, ни бесконечных запахов и звуков северной весны, ни огромных пространств моей родины.