Ночные дороги | страница 66
В тот день, когда я прочел сообщение о смерти Васильева, я поспешил одеться, чтобы уйти из дому как можно раньше; но Сюзанна все же успела прибежать ко мне. Не здороваясь, не спрашивая ни о чем и держа в руках газету, она закричала: – Он умер! Он умер! – Потом, передохнув, она спросила меня: – Ты уже знаешь?
– Да, да, – сказал я. – Я думаю теперь о том, что будет дальше.
– Федор говорит, что его убили, что этого нельзя так оставить. Он вне себя, он не спит уже вторую ночь. Я тебя умоляю, пойди поговори с ним.
– Оставь меня в покое, – сказал я. – Я этого не собираюсь делать. Мне все это совершенно безразлично, вся эта история. Я тут ни при чем. Если я буду принимать близко к сердцу все несчастья, которые я вижу, это вообще никогда не кончится.
– Только ты можешь спасти меня.
– Ты преувеличиваешь, я тут ничего не могу сделать.
– Я сделаю все, что ты хочешь, – сказала Сюзанна. – Все, ты понимаешь? Хочешь денег? Я дам тебе денег. Хочешь другое? Я тебе дам это.
– Я хочу только одного, – сказал я с раздражением. – Я хочу, чтобы ты оставила меня в покое. Мне уже поперек горла стоят твои сумасшедшие и генералы, которых похищают. Это меня не касается. Почему ты так цепляешься за меня?
Она села в кресло. Я посмотрел на нее, она была бледнее, чем обыкновенно. Она откинула голову назад и закрыла глаза; руки ее повисли по бокам кресла.
– Трюк с обмороком мне известен, Сюзанна, ты знаешь? – сказал я.
– Нет, нет, это не то, – пробормотала она едва слышно, – нет, это более значительно.
– Что еще?
– Я думаю, – прошептала она и вздохнула, – что я жду ребенка.
Мне удалось не без труда уклониться от визита к Федорченко; я по-прежнему советовал Сюзанне уехать в деревню. И когда наконец она ушла, я вздохнул свободно и, немного погодя, вышел на улицу. Был весенний блистательный день, в прозрачном воздухе стояла дрожащая прохлада, – и я с наслаждением подумал, что можно забыть обо всей этой навязчивой трагедии и вспомнить о иных вещах, которые были далеки от меня и прекрасны, и чем дальше, тем прекраснее, чем прекраснее, тем дальше.
На следующую ночь я рассказал Платону историю Васильева. Он слушал со своим обычным высокомерно-небрежным видом, с тем своим «защитным» выражением лица, которое становилось все постояннее и характернее по мере того, как его социальное и денежное положение делалось безнадежнее. В то время как у большинства людей, имевших несчастье находиться в затянувшемся бедственном положении, лица приобретали неприятную развязность, часто переходящую в угодливость, лицо Платона следовало совершенно противоположному принципу. Но любезность его оставалась прежней. Он был одним из тех пяти или шести человек – за всю мою жизнь, – с которыми я мог подолгу разговаривать, и, во всяком случае, единственным французом, не казавшимся мне идеально чуждым и далеким собеседником. Не знаю, было ли бы это так, если бы я с ним познакомился в пору его благополучного существования. Но теперь, пережив множество неудач и дойдя до глубокого несчастья и нищеты, он приобрел ту гибкость души и понимания, которую можно, пожалуй, сравнить с какой-то особенной личной одаренностью человека, как талант художника или дар композитора. Как большинство по-настоящему думающих людей, он был сильнее в отрицательных суждениях, нежели в положительных. Если только речь не шла о политической программе, он склонен был сомневаться – как он не раз говорил мне это – в подлинном существовании каких бы то ни было схем и построений, претендующих на известную стройность и законченность, искусственность которых ему почти всегда казалась очевидной. В том же, что касалось политики, его принципы – религия, семейный очаг, король – были так беспомощно наивны, что казалось удивительным, как Платон мог утверждать это. Он, впрочем, никогда не защищал своих взглядов на этот вопрос и говорил о нем в извиняющемся тоне, точно сам чувствовал, что совершал какую-то неловкость. Когда я ему рассказал, как жил и умер Васильев, и выразил уверенность, что убийцей французского коммерсанта был именно он, Платон с сомнением покачал головой.