День тревоги | страница 70




Старик, судя по всему, медленно, неотвратимо умирал.

По словам уже забывшей обиду хозяйки, Петрович недавно перенес приступ с  н е д о л г и м  параличом; совсем плох был, но оклемался и теперь вот даже ходит помалу, во дворе показывается. И, по разговорам, будто головой ослаб — заговариваться, чудить начал. С ним говорят, а он как бы и не слышит; все в лицо смотрит, внимательно-внимательно, а потом подойдет ближе, тихонько за руку либо — страх-то божий! — за щеку потрогает, и будто успокоится, и все говорит: «Ничего, мол, ничего, все хорошо будет, не горюйте…» А что «не горюйте» — неизвестно…

Она сама ходила смотреть, и таким это (не к ночи будет помянуто) страхолюдным он ей показался — ну, хоть в гроб клади…

И опять, чувствуя его молчаливое угрюмое несогласие, настырно сводила к одному: покуролесил мужик, повредничал на своем веку… Мало того, что дочь с горя под Читу уехала; он и прощать ей, и видеть даже не хочет. И тот, у которого она в секретаршах ходила, уже вернулся давно, пенсионерит как ни в чем не бывало, а он все не допускает до себя. Их, начальничков-то, много, а дочь — она одна, хорошие люди так не делают.

Он молчаливо выслушивал все это, не перечил больше — бесполезно было. Молва, как это бывает, заживо отпевала человека и, опытная, не ошиблась: старику опять стало хуже, он слег. Приехал откуда-то с Украины и уже не спешил назад сын его, дочери была послана телеграмма. Ее ждали со дня на день, и больше всех — будто бы сам Петрович… Правдой ли было последнее или раздутыми за чаепитиями догадками, он не знал, только прислушивался и ждал.

Небогата новостями улица; и, похоже, главной, по обыкновению длительной новостью была здесь чья-то смерть — со всеми разговорами, с поминанием на девятом, двадцатом днях, с сороковинами, полугодьями и годовщинами. Все это понятным было, тем более, что у каждого старожила она не за горами — за плечами была… И не чаще, может быть, чем в новых шумных кварталах тревожила она здешних обитателей — только ее приход сюда обставлялся чуть суетливей и одновременно торжественней обычного, суеверней и льстивее… И тягостнее, потому что наконец налаженная, сытая и спокойная жизнь с новой силой возродила в русском человеке инстинкт самосохранения — так, по крайней мере, думал и чувствовал он; очень понятным все это было.

Опять приходила от соседского чая старуха, заводила свой собственный чай и, хозяйски громко прихлебывая с блюдечка, посасывая грудку сахара, говорила, поглядывая на портрет капитана интендантской службы, висящий в простенке: