День тревоги | страница 60



V

Но не забывается. Он как-то помнит все, что мстится ему в душной и холодной темноте, в самом нутре стога. Все эти голоса, то появляясь, то пропадая за дальностью в гуле бурана, постепенно, понемногу сливаются в одно; неровный их шум, в котором тонут отдельные выкрики, сплетается с ветром и несется на него сверху, валится снегом, засыпает его совсем. В холодной пустоте приходят какие-то другие, укоряющие и стыдливые, непривычные мысли. Но они недолги, суетливы и ничего не могут дать ему; они только подталкивают, растравливают его ненависть ко всем этим людям, которым он не нужен, питают ее умело, исподволь. Нет, так дело не пойдет, знает он, надо уйти. Вот как Саввушка… живет себе один, и я так же могу, лесником или еще кем. С людьми нельзя. Нельзя человека любить. Ни меня, ни кого другого нельзя, чужие все.

Он ненавидит их теперь спокойной холодной ненавистью, тою, которую ни унять, ни ублажить ничем нельзя. Эта новая ненависть — а она лежит ледяным пластом где-то на самом дне его души — ничем не похожа на своеобычный минутный гнев, на дикий в самозабвении всплеск затравленной дерябинской натуры. Иногда, в минуту скорбно-мстительной памяти, она поднимается из глубин его, и тогда он бывает залит этой ненавистью весь, до краев; он знает, что уже не спит, он ненавидит, и чувствует, как кровь стучит в голове часто и тяжко, а широко открытые в темноту невидящие глаза его застилает пелена жара и слез. Буранные голоса начинают отчетливо доходить до слуха, он помнит про буран и даже представляет, как дико и темно пляшут бесконечные снега, как неистово дрожит и кланяется под напором их остекленевший в морозах чилижник, со всей силой воображения видит, понимает вдруг, как далек он от жилья, от зимних, с парным запахом навоза и молока хлевов, где в теплой темноте слышатся мирные густые вздохи скотины…

Он больно, раздирающе больно и ненавистно затосковал по утраченному, завозился в соломе, сжимая и разжимая кулаки, и быстро сник, застыл, подчиняясь какой-то новой, непонятной, но более сильной окоснелости, бездумной и в своей пустоте страшной, как бездна под ногами. Ему надо бы крикнуть, заорать, вскочить на ноги, выматериться — но нет, это только бледная тень мысли прошла где-то стороной, не задев ничего, но лишь дав понять самое себя. Он оцепенел и ждал, а над ним нависала и нависала, давила несметною тяжестью своей тьма; и сам он уменьшался, съеживался, сходил на нет, до точки, и терялся в снежном разливе; и снега колыхались, как море, уже убаюкивающе и бездумно, несли его в бледные лунные зарева, в безвоздушность, в безощущение самого себя — не страшно, а покойно и неощутимо. Опять прошла, словно дым пронесло, неверная мысль: «Алала, господи, алала. Что же это творится такое, а?» — но без выражения, слабо и бесплотно. Он плыл поверху всего, над всем и чувствовал свою высоту и знал, что внизу чернеет и притягивает понемногу и губительно земля — где стоят хранящие тепло и свет дома, где ухаживают за скотиной и по зимним вечерам подшивают валенки, режутся в карты или рассматривают, осторожно поддевая заскорузлыми пальцами листы, сыновние дневники…