День тревоги | страница 45



Семена ранило навылет в правое легкое. Ночью на него, уже замерзающего, набрели санитары, и он до самого июня провалялся в одном из подмосковных госпиталей, то выкарабкиваясь на свет божий, то снова проваливаясь в беспамятство — легкие, кроме ранения, были основательно застужены. Потом он попал во вновь сформированный отдельный полк, их долго держали в резерве. Они сменили одну из частей, залезли в блиндажи, и в первой же разведке боем он опять был тяжело ранен, теперь уже в живот.

Когда он во второй раз вышел из госпиталя, было начало весны сорок четвертого года. На выстиранной, тщательно заштопанной госпитальной девчушкой гимнастерке его была медаль «За отвагу»… Награжден за уничтожение пулеметного гнезда и взятие «языка», пояснили ему. Он тогда — стыдно сказать — в обморок упал, сестричка за нашатырным спиртом бегала. Пулеметное гнездо тут было, положим, не при чем, раздумывал он долгими ночами, примеряя себя к неожиданной награде. Ну, словчил, кинул гранату… А вот когда немца держал — старого и, видно, жилистого — тут он пообмирал сердцем, пока товарищи не подоспели. Кровью подплывал, а держал, потому что отпусти немца — он тебя же и прибьет. Выходило так, что награду он заслужил, и получил, и никакие документы тут помехой не стали. Значит, очень заслужил, ежели так, думал он в короткие минуты своего торжества. И тут же, в запале мстительной гордости, решил — без ордена домой не вернется. Что ему там без ордена делать — стыд собирать? Теперь это стало давним, глупым.

Он попал под Псков, и когда их фронт перешел в наступление, понял, до конца теперь, что это за штука такая — война. Они проходили через дымящиеся еще развалины сел, через безлюдье и дикость их, мимо загаженных колодцев и тяжелого на подъем воронья… Еще годков с семи отец исподволь приучал ею к работе, позже стал заставлять делать и вовсе непосильное: ходить за цабаном[1] отматывать руки на лобогрейке — а работа по хозяйству не только не была ему в тягость, но радовала всегда, грела сердце мыслью, что порядок у тебя первостатейный, что все у места, в деле, с расчетом на годы и годы… И теперь он глядел на пепел и поруху незнакомых степняку лесных деревень с жалостью, с тоскливой злобой — в какой разор ввели, паскудники! Им-то, вонючим, куда как легко, сволочам — ширкнул зажигалкой и драпа, а нашим теперь живи, ночуй под елкой… Паскудная это нация — немцы, в самое больное место метят, знают…

Потом они вступили в один из партизанских районов. И в первом же местечке на околице торчала видная издалека, зловеще знакомая в простоте и грубости своей виселица. Под ее перекладиной на коротких веревках висели в мертвой недвижимости два вытянутых непомерно трупа, стыли. Семен, сняв шапку, стоял, смотрел, пока их, связанных, снимали — двух его одногодков. Страх и отвращение, которые он питал всегда к мертвецам, прошли, он стоял, горько жалел их, в муках умеревших неизвестно за что, тосковал, все вспоминал — все прожитое стало зряшным, недорогим, ненужным ему теперь. Как-то по-другому надо было жить, а как — не знал он. Только не по-старому.