День тревоги | страница 38
И когда, наконец, глубокой осенью, кизяк был определен на место, положенное ему, когда пальцы мои еле держали ложку за ужином, мать, еще молодая, в который раз крестилась, как никогда истово и благодарно, и говорила: «Ну, слава богу — управились… Без хлеба, без картошки сидели — ладно; видно, кому-то так надо было. А без кизяка ни разу не оставались, никак нельзя… замерзнем. Теперича мы живем». И идет к плачущему новому братику моему, совсем новому, трехнедельному еще, который только и знает, что кричать или спать. Правда, недавно я в люльку заглянул, а он — нет, не спит, таращится, катает глазенки, никак их остановить не может, не умеет еще. И серьезный, не улыбнется. Это он спокойный был, довольный своим житьем. А когда недоволен, то кричит громко и требовательно, как будто весь белый свет у него в должниках, будто всему на свете и дела больше нет, как только помочь ему вырасти, большим и грубым стать. Мать на это лишь усмехается — глу-упый!..
За ужином отец выпьет с устатку, затем помрачнеет и забеспокоится, станет говорить много, и мать уведет его в кухоньку, дверь притворит. Но я многое знаю и слышу в своем доме.
— Лучше бы он умер!..
Я многое слышу и знаю такого, чего не подозревают родимые мои, и не хочу им говорить этого — чувствую собой всем, знаю, что не надо говорить им об этом. Тогда, думаю, будет хорошо и мне, и моим всем; только незнание наше друг о друге и о жизни тоже спасает нас от темного и враждебного, что подстерегает человека на его неизвестных путях. И еще хорошо, что мы забываем даже то, что долгое время было нашим, нами самими было. Это сама жизнь бережет нас и все, что живое на земле, очень бережет, как мать поддерживает и охает неслышно на каждом неверном нашем шагу. Смотрю я со своих невысоких пока лет и никогда, никак не могу назвать жизнь жестокой. Жизнь сама по себе не жестока, нет — она милостива, и наша воля не замечать этого и не подчиняться ей. Жить трудно; и не в том дело, что руки устают — сердце хлопочет, мечется, милое себе ищет, оно-то и устает, трудно ему — во все времена. Все чаще вспоминается мне сосед наш Петя, скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий: как он ищет и наконец находит что-то, ведомое только ему одному, что-то дорогое и ему позарез нужное — и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.
БУРАН
Семен Дерябин, человек угрюмый и вздорный, прозванный на селе «ругателем», попал в буран. Перед выездом из райцентра, куда он каждые два дня возил на своем «семьдесят пятом» с будкой на прицепе фляги сливок, повстречался ему давний знакомый Мамыкин, тракторист из соседнего колхоза. Они зашли в чайную, на выезде, выпить на посошок. Мамыкин, навалясь жирной грудью на столик, жаловался, как обидели его, — новый трактор, который по всем статьям уже, можно сказать, принадлежал ему, отдали какому-то сопливцу, что и работает-то без году неделя… Потом он косил багровым мокрым глазом в зацветшее ледяными папоротниками окно и уныло бубнил, что, дескать, ехать в такую смурную пору за двадцать верст — дело дохлое, и он, мол, лучше переночует у шурина, чаек попьет, чем пилить на ночь глядя… нет уж, пусть другие едут.