День тревоги | страница 10



— Как, не дремется? Небось, и в кино вчера ходил, а то и хороводился с ребятами? — Дед Иван достал прожелтевший от махорки кисет, аккуратно свернутую и разрезанную там, где нужно, газету и тоже улегся, напротив. Завернул цигарку, провел языком по краешку бумаги. — Я, старый — и то вчера до часу глаза не сомкнул, все слушал… Больно уж Федька ваш мастер на гармошке — так бы, едрит-твою, и выскочил на лужок, матаню водить! Так бы и ударился, в подштанниках-то!.. От бес!.. Ну, а леску — не забыл?

— Не-е, с вечера намотал. Вот, — показал он ниточную шпульку с лесой. — Ноль четвертая. А крючки здесь, — и снял фуражку, где за дерматиновой окантовкой были зацеплены они.

— В самый раз, — одобрил дед, когда они вместе рассмотрели их. — Все голавчики наши будуть. Там у меня на стойле, под крутью, котелок припрятан; смастрячим, брат ты мой, такую щербу, какой и на свадьбе не увидишь. Помнишь, как в энтот раз?

— Помню, — сказал Колька, и сердце его залилось радостью. Хорошая у них в тот раз щерба вышла, и все ребята с их конца завидовали, что он стережет с дедом.

— Вот так, — сказал дед Иван, он и сам был рад, что днем им есть чем заняться. — Прогоним к балке, да-к и начинай кузнечики набирать. Они сейчас тяжелые, с росы-то, вот ты их и крой. Чтобы два коробка спичечных набрал.

Показалось солнце, блещущее, свежее, от него даже и тени еще не было, один свет. В высоте над ними робко цвенькнул, точно примеряясь, жаворонок, и было видно, как трепещет он крылышками, дожидается чего-то. Солнце поднималось на глазах, увеличивалось, добрело, облака празднично сияли и весь восток тоже… Блеснула вдали река, тополя там окатились розовым, светлеющим; и жаворонок, вознесшийся в самую синь, вдруг пролил на степь первую свою трель и пошел, пошел, уже не останавливаясь, все выше забираясь, поднимаясь на свою, недосягаемую людьми высоту… Жаворонок радовался жизни, славил жизнь и трепетал перед нею; и трепет его маленького сердца доходил до старого и малого, что были внизу, но только частью, ослабленный их разумом и человеческими заботами.

— Едрит-твою! — сказал старик и прикрыл глаза. — Как заполыскиваеть!.. Умирать неохота, вот как заполыскиваеть…

«Неохота, ясное дело», — подумал Колька и ничего не сказал. И когда засыпал, и потом, во сне, все слышал жаворонка и чувствовал запах растревоженной копытами полыни и разнотравья, прибитой росой степной пыли и сыромятного ремня кнута в изголовье, под сумкой… Сон, легкий и желанный, сморил его. Был он на воле свеж и чист, будто дыхание первого утреннего ветерка; и сквозь него он ощущал, как лежит его рука на теплеющем ковыле, как матерински ласково пригревает, баюкает его солнышко и слабо колется в щеку былинка и как хрустит где-то рядом трава, убираемая теленком, который все торопится запастись ею и побыстрее вырасти, стать большим и важным. Все нехитрые Колькины заботы отлетели, был только сон, золотой от проникающих сквозь веки света и, тепла, и он сам, и все, что жило и только-только еще зарождалось в нем.