Поцелуй Арлекина | страница 75
Признаюсь, его тон сбил меня с толку. Ни в его словах, ни в лице, очень выразительном, не было ни следа смеха либо чего-то такого, что допускало бы хоть улыбку с моей стороны. Я, впрочем, теперь не был склонен смеяться. О Южном континенте я когда-то читал – у Шамфора или Ларошфуко, – но, конечно, не думал о возможности столь грандиозной ошибки; а более всего было странно то, что мой знакомец в этом случае вовсе об ошибке и не помышлял. Он, впрочем, кончив рассказ, докурил папиросу – он курил папиросы очень крепкие, с картонным фильтром, – и тотчас ушел. Однако на протяжении дня, как и в последующую неделю, мы с ним виделись часто, по нескольку раз в день, так что я мог в полной мере оценить его качества как собеседника. Я придерживаюсь мнения, что беседа – большое искусство; он, бесспорно, владел им. Потому-то я с грустью узнал к концу недели, что он снова едет в Петербург: я уж привык выслушивать его монологи, а теперь думал о предстоящем одиночестве, тем более что изо дня в день в павильоне, как и во всем архиве, становилось ощутительно холодней.
Осень шла к концу. Я покинул Москву уже заснеженной и в самолете опять, по какой-то прихоти памяти, стал размышлять об одной из историй, рассказанных мне архивным географом: мне теперь казалось, что, слушая ее прежде, я недостаточно оценил ее. Между тем перелет оказался не вовсе удачен. Мы не пробыли в воздухе и часа, как самолет совершил вынужденную посадку в каком-то крошечном аэропорту: причину задержки, по русской традиции, пассажирам не объявили. Я был раздосадован этим, отчасти и потому, что давешняя простуда все же давала себя знать. Был вечер, когда нас снова рассадили по местам. С высоты закат еще был виден, но скоро смерк: мы держали курс на восток, где уже сгущалась ночная тьма. Рассказ географа с новой силой и настойчивостью стал приходить мне на ум. Но теперь я хоть видел в этом, помимо простуды, некую внешнюю причину.
Он, по его словам, в один из периодов своей жизни оказался на грани почти полного отчаяния и душевной пустоты (нищеты, как он выразился), вызванных несчастной любовью. В ней самой он, однако, не находил ничего особенного, напротив, она казалась ему очень обыкновенной, из тех, что случаются с многими. Необычайной была лишь его боль и одержимость одним строем мыслей, которых он не в силах был избегнуть. С наступлением ночи они терзали его почти физически, так что он не мог сидеть дома и уходил бродить по городу, который отлично знал. Мне всегда казалось, что именно эта из столиц совсем не пригодна для пеших прогулок. Он же не замечал расстояний, или, вернее, они оказывали на него особое, трудно поддающееся словам воздействие. Ему, например, чудилось, что он начинает терять себя; что, минуя улицу за улицей, он движется в стороне от своего тела, словно скользит по невидимой ледяной горе. Была зима, вдоль троттуаров тянулись грязные гряды снега, а местами и впрямь был лед. Но это, говорил он, было как будто внизу, даже ветер был тоже «внизу», тогда как вверху простирался, ветвясь, незримый ледяной туннель, и по нему-то он и скользил, теряя чувство времени и отчасти пространства: он после не мог бы сказать сам, где побывал за вечер. Временами он и вовсе «впадал в полное отупение» (так выразился он, говоря об этом): «Ум хоть и работал, но логическое течение мысли как бы обрывалось». Однако эти странные медитации, похожие на болезнь, были целебны для него. В них он забывал о своем несчастье, а потому предавался им истово, как иные вину. Так проводил он ночь за ночью, отсыпаясь днем и тем самым действительно обрекал себя на нищету: в ту пору он был студент, и плохо сданный экзамен лишал его его единственного дохода – стипендии. Но он вовсе не желал принимать это в расчет и уступать каким-либо видам на жизнь «спасительную» свою прогулку. Полагаю, именно в это время он приобрел привычку, мной замеченную, искать равновесие с помощью глаз.