Охота на свиней | страница 20



Жизнь в ней мнилась слабой. Но она все жила и жила, как бы лишь по привычке — корни были глубоки и цепки. Товит ездил навещать ее. Иногда бывало получше, и она садилась в постели — только была какая-то другая, недостижимая, взгляд не потуплялся, как раньше, нет, он мог сколько угодно смотреть ей в глаза, но видеть там было нечего: лишь что-то холодное, спокойное, замкнутое — не отчаяние, а что-то далеко за его пределами, где всё прекращается. Глазами она давно уже была мертва. Но руки искали его, даже тянулись украдкой к его телу, когда она думала, что другие пациенты на них не смотрят, — тонкие, жаркие, не знающие покоя, руки обреченной на смерть скользили по нему, отчаяние жило в них безумной, трепетной, как птица, дрожью… Он навещал ее. Но случалось это не слишком часто.

Ему трудно было собраться. Не навестить. Именно собраться. Что-то давило, все сильнее и сильнее. Будто тяжесть душ изливалась в иной мир, под нечеловеческим давлением. Тот, что уже не был ею и утратил имя, дрожащий человеческий обломок в белой постели — вот кто обрел вес, причем куда больший, нежели, бывало, она сама. А напор увеличивался. Скверно, как никогда. Он и сам будто не существовал. Душу сгибало. Жизнь скрючивалась, сжималась. Какая тяжесть. Давит как смерть. Уж не суждено ли ему умереть вместе с нею?

Весной 1913 года она все еще была жива. Продолжала жить, как бы по инерции, казалось, и конца этому не предвидится. Что-то жило, занимая койку и плевательницу в Брубю, — будто в море, среди сжимающих, буйных, злобно-шипящих волн удушья и провалов похожей на смерть, угасающей, сплошь в холодной испарине, свинцово-серой слабости. Он стоял, смотрел и думал: ей не стоило жить.

Зачем она вообще жила?

Резкий сладковатый запах умирающей плоти — пронизывающий, он словно кислотою выжигал: Вина.

Девочка, хрупкая и чумазая, ползала на полу, бледненькая и тоже с темными, синеватыми кругами под глазами, он замечал, как те, кто ее видел, спрашивали себя, когда же это перекинется на нее, ведь, трезво рассуждая, вряд ли это ее минует, трезво рассуждая, она обречена. Скоро год малышке, беленькая как снег, болезненно-бледная, поесть не заставишь — может, оттого, что бабушка кормила ее грубо и беспощадно, ложку совала в рот так, будто ее раздирали сразу ненависть и любовь или желание не то накормить, не то замучить. Да так оно наверняка и было, она относилась к малышке крайне противоречиво — могла бы и полюбить ее и в глубине души любила, но каким-то жестоким, безмолвно-убийственным способом; присутствие в ребенке матери (девочка была похожа на мать, хотя светловолоса) было для нее чересчур, неприязнь вздымалась волной. Ну и страх перед хворью тоже. Товит ходил, смотрел на девчушку, слышал ее кашель — как все младенцы, осенью она тотчас же простудилась. Ходил и прислушивался к детскому кашлю, к детскому шмыганью носом: не таится ли в них та самая весть. Отец ослаб, все у него болело — Товит работал за двоих, нет, за троих, так как мать теперь целиком посвятила себя девочке Турагрете, и подобно тому, как чувства ее разрывались между неприязнью и укорами совести, которые рождались из этой неприязни, так все силы у нее уходили на попытки примирения и нескончаемые новые приступы жестокой злобы, бессмысленной, необъяснимой, ведь мишенью ее был крохотный, беспомощный ребенок (порой он представлялся старухе злым духом, писклявым, белым, злобным, грязным зверенышем). Товит начал тогда подумывать о том, что очень уж много разговоров идет о хороших заработках в Северной Германии — на сельхозработах, и вообще, отчего не попробовать? Все ж таки, пожалуй, не грех попытаться заработать на хлеб таким путем и посылать домой деньги; вот так он и решил сбежать от всего этого, потому что было ему невмоготу. Напоследок он съездил в Брубю. Да только никого на койке не увидел; ее как раз поместили в изолятор; разве такое выдержишь? Он пошел к доктору, и тот сказал, что теперь вряд ли долго осталось. Целая гора диковинных объяснений — а она лежит, иссохшая, ровно скелет, голый костный остов, как скалы и камни, осколок.