Гофманские капли | страница 2



И мне привиделся мой собственный труп, распростертый на столе в морге и готовый к биографическому вскрытию, к жизнеописательному потрошению”.

По свойственной нам — гм, назовем это добротой, за неимением другого слова, — по свойственной нам доброте мы не будем останавливаться на таких вещах, как жизнь и смерть. Договоримся думать, что это вещи приватные, принадлежащие исключительно тому, кто их претерпевает. Вам когда-нибудь приходила мысль, что мы лучше бы понимали книгу, будь ее автор для нас только именем на обложке? Обычно думают наоборот — и зря, зря. В конце концов, и по текстам хорошо видно, когда жизнь была несладкой, смерть — тяжелой. За пять месяцев до смерти Гофман попросил: жить, только жить — чего бы это ни стоило! — ну и жил, пядь за пядью уступая параличу свое тело. “А за день до смерти, когда паралич достиг шеи, ему показалось вдруг, что он выздоровел, ибо нигде больше не чувствовал боли”. А за четыре недели до этого в нем пытались разбудить жизненные силы, прижигая раскаленным железом по обе стороны позвоночника.

Ах, впрочем, что же это мы — других шпыняем и сами тем же путем… Но биография, вы помните, вечно лезет, куда ее не просят. Кроме того, про эту агонию стоило обмолвиться хотя бы ради изящного перехода от правды к поэзии, сиречь к собранию сочинений, — потому что и книжки Гофмана словно разбиты параличом, и какая-нибудь нежнейшая любовная история цинично гримасничает. Его неприятно читать подряд. В нем есть что-то томительное, какой-то врожденный порок, изъян, дребезжащий звук то ли тоски, то ли страха. (Тоска+страх = гаерская откровенность, чистосердечие шута. Вообще, эта занимательная арифметика в разных случаях дает разные суммы тех же слагаемых: у Гоголя — негодование, у Кафки — оцепенение ужаса. И почему, кстати, Гофман, Гоголь, Кафка традиционно являются пытливому уму исследователей чем-то нерасторжимо-единым, на манер популярного трио либо Троицы.) Его постоянные темы — дурная кровь, магнетизм, безумие, тоскливое сладострастие; главные вещи — глаза, зеркала, портреты, двойники, автоматы. Все это погружено в уютную атмосферу страны, в которой князем Пафнутием — а может быть, Наполеоном — насаждено просвещение. Преобладающее настроение — романтическая ирония (то есть когда хочешь плакать, а вместо слез, этих перлов страдания, течет какая-то неудобосказуемая дрянь). И вот это настроение, эта дрянь затапливает собой все — так что бесспорно запоминаются только “Песочный человек”, “Крошка Цахес”, “Повелитель блох”, может быть… Остальное сливается в картину обольстительную, грозную, но бессвязную: пробежит по чердакам памяти нахальный серый кот, крикнет неопознаваемый голос: “Медард, братец Медард!”, сверкнет тяжелый черный взгляд магнетизера, пошатнется лунатик — и томно, томно, гадко. Или совсем уж глупые мысли полезут: почему, например, именно Владимиру Соловьеву понадобилось переводить “Золотой горшок”? Почему именно “Золотой горшок”? (Ответ: потому что Гофман — любимый писатель Владимира Соловьева, “Золотой горшок” — любимое литературное произведение, архивариус Саламандер — любимый герой в романах, золотисто-зеленая змейка — любимая героиня; см. анкету 1888 года…)