Слуга господина доктора | страница 31
Позднее Марина в откровенности сказала, что для нее было неожиданно мое желание жить с ней по месту моей прописки. Она полагала, что, сдавая квартиру, вернется к родителям и будет видеться со мной от случая к случаю. Ей думалось, говорила она с затаенной радостью, что я не настолько сильно к ней привязан, что без квартиры на Качалова, без праздной молодежной болтовни я утрачу значительную часть интереса в ней. Я оскорбился ее подозрением. В то же время, если бы я знал, что мысль Марины движется в этом направлении, я так бы и поступил. Но я желал соответствовать. Я был женой декабриста — напрасно, но последовательно.
С переездом в Матвеевку я стал теплее к Марине. Мне все более казалось, что я должен опекать, защищать ее. Я, сам капризный, изнеженный, избалованный женским вниманием, внутренне возмужал, заматерел, во мне появилось что-то непривычное — маскулинное, чему я завидовал во взрослых мальчиках и что в то же время презирал как знак плебейства. Я испытывал потребность оберегать Марину от чужого дома, от доброй, но чужой ей мамы, от маминых кошек, жостовских подносов, хохломы, полотенец с петухами, от всего матвеевского, совершенно ей не родного. Мне было непривычно и стеснительно в этом новом качестве. Казалось, что от меня пахнет потом, получкой, Хемингуэем, бытовой материей. И все же это было благо, если благом считать все, что упрочивало наш союз.
Однако же летом я сбежал в деревню, прихватив мать, сестру, племянников и подругу-артистку с семейством. Убежал, чтобы валяться на реке с «Buch der Lieder»[5], чтобы сплетничать с матерью и теткой Алика Мелихова, чтобы курить втихаря «Селигер» с его братом, отроком Васей. Я уехал, обещав быть через неделю, хотя знал, что лгу ей (себе я лгал, что вернусь через месяц).
К концу лета за мной была выслана Ободовская и я, подарив Васе Малышеву зажигалку, вернулся в Москву.
Вот тогда, в ощущении матримониальной безнадежности, я впервые назвал про себя Марину женой.
Раньше этот стишок был написан у меня на стенке. Я записал его румяным пухлым пупсом, не вдумываясь в трагический смысл.
Марина была образцово-показательная жена. Она была умна, хороша собой, добра, любяща, интересна, она, устроившись работать в компанию «Эрик Свенсен», была кое-как богата по тогдашним притязаниям. Но она была жена. Постылое, докучное одиночество, скопившееся во мне за четверть века, то одиночество, которого я счастлив был избавиться, вопияло теперь во мне. «Быть одному — вот она, моя истина, — рассуждал я сам с собой, — одиночество — что я без него? Ужели жизнь моя устроена и, страшно молвить, закончена? И это счастье? Этот покойный вздор — счастье?» Все более приобретая вид наружной доброты и довольства жизнью, я погружался душой в тревогу и тоску. Как прежде я делился с Мариной мельчайшими подробностями переживаний, но чем более я выбалтывал себя, тем больше от нее отдалялся. Близились дни худые, о которых она могла сказать: «Я не хочу их».