Черно-белое кино | страница 111
Коран я переподарил маме. Ей было с чем сравнить: существовавшие переводы священной книги казались ей невнятными, недоделанными, а последний — стихотворный — обескуражил: «Дожили… Мухаммад заговорил как Джамбул».
Перевод Алима мама прочитала на одном дыхании и поздравила коллегу с долгожданной удачей.
При Советах Коран полвека не издавался. В 88-м году я отыскал в Париже в «подрывном центре» при издательстве «Имка-пресс» нечитаемый экземпляр Корана, отпечатанный на слепом ротопринте и, потея от страха, пронес на груди мимо шереметьевского таможенника.
Читать тот Коран можно было только с лупой и под софитом. Я было взялся за него, ничего не понял и плюнул. Теперь же мама в приказном порядке, через мое «не хочу», ткнула меня в Коран носом.
Алима я знал давно, но незаинтересованно: он всегда был очень вежливый, исправно платил за квартиру, чисто, без акцента изъяснялся профессорски-интеллигентским слогом, обходя, по-восточному, не только грубые, но и просто резкие слова. Невысокий, плотный, смуглорозовощекий, нестарый пожилой человек с голубой сединой — все прекрасно, но немного дистиллированно.
За переводом Корана стоял другой человек, с которым хотелось говорить. Я позвонил Алиму.
Сережа, дорогой, ты хочешь, чтобы я рассказал про свою жизнь, но рассказывать утомительно, позволь, я буду писать. Родился я в 29-м или 30-м году в кишлаке Исписар под Ходжентом. Мой отец, по тем временам уже 44-летний старик, женился на моей маме — 15-летней девочке, двоюродной сестре, чтобы не платить калым чужим. Такие близкородственные браки у таджиков не редки, но даром не проходят: болезнь моего сына — тому подтверждение. Родители мои происходили из рода великого персидского поэта XV века Комола. Отец был знаменитым ткачом, его ткани очень ценились в Ходженте, но с годами он стал лениться и терять заказы…
И мой прадед, Михаил Семенович Каледин был знаменитым ткацким мастером в Иванове. Лентяем, правда, не был, зато слыл легендарным самодуром.
…Мама, единственный грамотей в нашем кишлаке, работала учительницей у девочек. К ней обращались уважительно: «Биотун» — «высокочтимая госпожа». Она была строгая, самолюбивая — я ее побаивался. Она умела лечить по-знахарски: зевотой. Гладит больного и зевает, больной тоже начинает зевать — болезнь проходит. Еще она была непревзойденной чтицей средневековых стихов. Тетки нашего кишлака, слушая ее, рыдали, а я жевал заскорузлую лепешку и злился на маму за женский вой. Я был малолеток и не понимал, что это было очищение стихами. Шел 37-й год, вокруг исчезали соседи, по Сырдарье плыли старинные книги, желтые, литографированные, с арабской вязью. Когда пришли за мамой, чтобы она больше не читала «реакционные» стихи, она успела зарыть свои книги. Ее не тронули, забрали моего партийного брата Бободжана. Брат отвертелся, со временем узнал, кто донес, и всю жизнь мстил гаду, помогая ему и его семье. В конце жизни мама стала писать стихи, ее выбрали членом Правления Союза писателей СССР…