Пожирательница гениев | страница 25
«Вчера я нашел мою трубку <…> с моей странствующей возлюбленной в дорожном костюме: в длинном платье, бредущей по покрытым пылью дорогам, в пальто на ее холодных плечах, в одной из шляпок без перьев и почти без лент, искромсанных морским ветром, которые богатые дамы выбрасывают и которые бедные возлюбленные отделывают заново, чтобы носить еще много лет. На ее шее страшный платок, которым машут, говоря «прощай навсегда»»[84].
Чувство, что меня так хорошо слушают, придавало моей игре особенную эмоциональность. В то время как музыкальная фраза рождалась, начинала дышать, принимать форму, утверждаться в той тишине, особенность которой придавало присутствие Малларме, возникала такая хрупкая и одновременно тесная внутренняя связь, соединяющая нас, что, играя, я непроизвольно шептала строки его стихов.
Слова, высеченные на тысяче драгоценных камней, чьи грани так меня обольщали и ослепляли, что на глазах выступали слезы. Обессилев, я чувствовала, как звуки угасают и умирают под моими пальцами.
Дом в Вальвене стал слишком тесен для «лакировщиков» — как называл Валлоттон моих друзей-художников. Так как мне было неприятно, когда они уходили, а им хотелось остаться, приходилось их устраивать у нас в доме. И мы с Таде стали искать большой дом на берегу реки и недалеко от Парижа. Во время одной из автомобильных прогулок мы нашли в Вилльнёве на берегу Ионны прелестный дом, который служил когда-то почтовой станцией. Я быстро там обосновалась. Меня печалило лишь то, что не было рядом Малларме. Каждый раз к Новому году он присылал мне превосходную гусиную печенку, сопровождаемую четверостишием. Гусиная печенка съедена, а четверостишия исчезли… Осталось одно-единственное, на веере, и оно меня никогда не покинет.
Я не испытываю ни малейших угрызений совести от того, что столько прекрасных стихов потеряно, что дюжины рисунков Тулуз-Лотрека, сделанных на меню, выброшены вместе с остатками вчерашнего обеда, что не могу найти у себя сонет Верлена, в котором он объясняет, почему я стала розой…
Все это приходило ко мне, как букеты цветов; мне было двадцать лет, я была твердо убеждена, что жизнь похожа на сказки, которые рассказывал Малларме. Мысль о том, чтобы классифицировать, вставлять в рамки, хранить то, чем жизнь щедро одаривала меня день за днем, казалась смешной или кощунственной. Это все равно что засушивать самые прекрасные цветы, накалывать бабочку булавкой, делать чучела собак, которых я обожала, и стараться запереть в стакане луч солнца. Некоторые говорят мне сейчас учтиво-негодующим тоном музейных хранителей, признавая смягчающее вину обстоятельство, как варвару из хорошей семьи: «Какая жалость, какие потери для искусства!» Но это говорят те, кто тридцать лет назад хохотал до упаду над картинами Ренуара, спрашивал, какой стороной следует повесить пейзаж Боннара, не знал о существовании Малларме, кричал о возвращении в пещерную эру, слушая Стравинского, и отказывался заплатить мне двести франков за замечательные полотна Ван Гога, которые я купила за сто пятьдесят, чтобы прийти на помощь его вдове…