Стихотворения и поэмы. Дневник | страница 39



еще в ходьбе не сведущий козлёнок,
он выжил и присвоил первый вздох,
изъятый из дыхания казненных.
Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми
дитя твое цветочным млеком меда,
в его опрятной маленькой крови
живет глоток чужого кислорода.
Он лакомка, он хочет пить еще,
не знает организм непросвещенный,
что ненасытно, сладко, горячо
вкушает дух гортани пресеченной.
Повадился дышать! Не виноват
в религиях и гибелях далеких.
И принимает он кровавый чад
за будничную выгоду для лёгких.
Не знаю я, в тени чьего плеча
он спит в уюте детства и злодейства.
Но и палач, и жертва палача
равно растлят незрячий сон младенца.
Когда глаза откроются – смотреть,
какой судьбою в нём взойдет отрава?
Отрадой – умертвить? Иль умереть?
Или корыстно почернеть от рабства?
Привыкшие к излишеству смертей,
вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,
вы так бесстрашно нянчите детей,
что и детей, наверно, не боитесь.
И коль дитя расплачется со сна,
не беспокойтесь – малость виновата:
немного растревожена десна
молочными резцами вурдалака.
А если что-то глянет из ветвей,
морозом жути кожу задевая, —
не бойтесь! Это личики детей,
взлелеянных под сенью злодеянья.
Но, может быть, в беспамятстве, в раю,
тот плач звучит в честь выбора другого,
и хрупкость беззащитную свою
оплакивает маленькое горло
всем ужасом, чрезмерным для строки,
всей музыкой, не объясненной в нотах.
А в общем-то – какие пустяки!
Всего лишь – тридцать тысяч гугенотов.
1967

«В том времени, где и злодей…»

Памяти Осипа Мандельштама

В том времени, где и злодей —
лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком Русь и музыка очнулись.
Вступленье: ломкий силуэт,
повинный в грациозном форсе.
Начало века. Младость лет.
Сырое лето в Гельсингфорсе.
Та – Бог иль барышня? Мольба —
чрез сотни вёрст любви нечеткой.
Любуется! И гений лба
застенчиво завешен чёлкой.
Но век желает пировать!
Измученный, он ждет предлога —
и Петербургу Петроград
оставит лишь предсмертье Блока.
Знал и сказал, что будет знак
и век падет ему на плечи.
Что может он? Он нищ и наг
пред чудом им свершенной речи.
Гортань, затеявшая речь
неслыханную, – так открыта.
Довольно, чтоб ее пресечь,
и меньшего усердья быта.
Ему – особенный почёт,
двоякое злорадство неба:
певец, снабженный кляпом в рот,
и лакомка, лишенный хлеба.
Из мемуаров: «Мандельштам
любил пирожные». Я рада
узнать об этом. Но дышать —
не хочется, да и не надо.
Так, значит, пребывать творцом,
за спину заломившим руки,
и безымянным мертвецом
всё ж недостаточно для му́ки?
И в смерти надо знать беду