Беглый раб. Сделай мне больно. Сын Империи | страница 16



Особа повернулась.

Под распахнутой чёрной курткой расстёгнутая блузка из индийского шёлка показывала отсутствие лифчика, но, несмотря на это, и на расшитые бисером голенища, на пояс с серебром и мексиканской бирюзой, на джинсы, впрочем, тонкие и дорогие, и обтягивающие так, что сквозь бледно-зелёную ткань по обе стороны от застёжки вздувались лабиа мажорис[35], — женщина была высокого полёта. Иссиня-чёрные локоны, можно сказать, по-шопеновски обрамляли матовой белизны лицо интеллектуалки. Озираясь, она наощупь расстегнула сумку, вынула сигареты, зажигалку и задержала взгляд на Алексее.

Чёрные глаза сверкнули, когда он поднял руку. Она порывисто шагнула к нему. Поднявшись, он обнаружил, что одного с ней роста.

— Вы это он?

Стиснув ему руку, она её не выпускала, пока Алексей не предложил ей сесть.

— Нет, нет! — перебила Аннабель, — это не место, я просто боялась, поскольку не была уверена, что вы знаете город. Я покажу вам нечто совсем другое, мы сейчас пойдём…

Вернувшись, Люсьен запнулся и сделал глаза, но у столика, представленный, обрёл светское выражение. Сразу стало ясно, что с Аннабель они свои, одного круга, и французское самовыражение Алексея по сравнению с их искромётностью было мычанием дебила, впрочем, Генри Миллер, говорили ему, сумел сделать из своего французского косноязычия стиль общения, и на него французы, наверное, смотрели точно так же — сиянием очей. В котором Алексей повёл себя надмирно, предоставляя им обоим обсуждать детали маршрута, а потом, будучи настоящим другом, сохранил верность «рено», тогда как Аннабель рванула с места в «порше» — двухместном, белом и открытом.

— Mais elle est belle, elle est vraiment belle[36]

В ответ на это Алексей только раз издал: «Еббаны в рот!» — когда Люсьен чуть не врезался в зад его читательницы, которая привезла их в какой-то барак, место, как было ясно по запаху марихуаны, очень «in»[37] обшитое фанерой, частично расписанное в стиле африканского наива, здесь были голые столы и скамейки, которые вкапывают в землю, и очень яркий голый свет в лицо. Пара сверкающих от пота африканцев в дыму исступления хуячила по тамтамам, и, конечно, был здесь «весь Брюссель», которому Аннабель с гордостью представляла своего «русского друга» в его отнюдь не умышленно латанных-перелатанных джинсах, иногда при этом вспоминая и Люсьена. Перед ними была бутылка советской водки, и перед каждым по адекватно гранёной стопке, причём водка была не только не замороженной, как пили её в романе у Алексея, но просто тёплой, и они — Аннабель и Люсьен — пили это на извращённый европейский манер, глоточками, смакуя и при этом непостижимым образом умея удержаться от гримасы омерзения. Алексей кинул свою, он сделал это без аффектации с афишеванием, так просто, чтобы скорей отделаться от муки, и поймал взгляд чёрных глаз, отметивших ещё один момент его соответствия чему-то, какому-то, наверное, из возбудивших её романных образов безудержа а ля рюсс — из того же ряда, где эти лиловые тамтамщики с пудовым яйцетрясом в набедренных повязках. Писатель попросил у читательницы сигарету, и по той порывистой готовности, с которой отдана была ему вся пачка, понял, что барак не апогей, а лишь начало предстоящих испытаний. Он глубоко затянулся, маскируя вздох. Закрыв глаза, Люсьен с трепетом ноздриным вдыхал аромат заведения, в этом смысле он тоже был ориенталист, дома у него двуяйцевый тамтам, и бубны, и на стенах виды Сенегала, намалёванные маслом прямо по стёклам, и соломенные шляпы, и прочая дребедень, вывезенная из побегов в «третий мир», где ему было, надо думать, так же в кайф, как и здесь. На лице его было выражение, с которым он иногда рассказывает одну из своих коронок: как одни линявшие по-быстрому друзья-революционеры оставили ему матрас, который он однажды раскатал для любви со случайной студенткой, скуластой и русой, — она-то в процессе и унюхала в этом матрасе целые залежи замечательной травы, в связи с чем и задержалась: мадам Мацкевич теперь её зовут.