Левый полусладкий | страница 18
28
И мальчик пришел и сказал: «Я ухожу жить к папе»… И это разорвало Либи, разломало пополам, она сидела искореженная, как после взрыва, курила сигарету и пыталась глотнуть кофе из дрожащей чашки. И я понял, что потерял Либи навсегда. Однажды я пришел домой и застал нашу обитель опустошенной. И я понял, что нет любви сильней, чем любовь к сыну или дочери, что любовь по крови сильнее, чем любовь по духу, что секс — это ложь, это подмена чего-то более важного, хотя и облачается он в одежды самые яркие и, видимо, тоже бессмертные. Я упал головой в тупую подушку и еще больше возлюбил Либи за ее любовь к сыну. И я еще больше возлюбил мальчика за его любовь к отцу, большую, чем ко мне. И как Либи вообще могла жить, разрываемая, словно магдебургскими кольцами, силами двух самых противоречивых чувств — любви к родному и любви к родному, но чужому. И этот выбор меж мною и мальчиком в пользу его так поразил меня и так как-то смирил, что я усомнился в избранном мною пути и том, во что я верил. Либи бросила себя в жертву, зная, что ничего хорошего ей это не принесет, что нельзя дважды в жизни жить с одним и тем же мужем, и все же… Я выводился из игры навсегда — либо она лгала, что ей со мною было хорошо, либо врала, что ей было совсем плохо с ним.
29
Либи загорала сразу и на все лето, осень и даже часть зимы, только к весне ее тело становилось естественно смугловато-белым. Самым красивым в эти времена был ее клин черных волос ниже пупка — такой небольшой шерстяной фартучек, прикрывавший вход в ее вырез, связывающий меня с ее внутренним миром, — иногда я думал, что вижу ее голубые легкие, розовые почки, бьющееся, словно море, равномерное сердце, — раскрывая ее ноги так, что они становились похожими на знак ночного метро, чтобы целовать, я видел такую глубину жизни, словно стоял у истоков мироздания на берегу первобытного океана, где все цеплялось друг за друга, входило и выходило, маховики и маховички двигали и двигались, и волны насыпали холмики грудей вокруг Либи и разбрасывали волосы на самые беззащитные места, ее подмышки, голову и ниже пупка, — все произрастало изнутри, и мне казалось, что я мог дотянуться до корней ее возникновения. Либи лежала, откинув голову за подушку, и я слышал только сладкое прерывистое дыхание некоего странного существа, я вздрагивал и вопил: «Либи, это ты?» Она смеялась откуда-то издалека, но так, что я успокаивался.
Каждый раз все было, как всегда, и каждый раз все по-новому — ну когда же я пойму, что у всех все одинаково и кончается одним и тем же — никогда, — у всех все не одинаково и кончается не одним и тем же, и каждый раз надежда, что ты поймаешь этот оттенок великой тени, и самое главное — что я ловил его. Либи летом ничего не носила под юбкой, и знание этого так заводило меня. «Смотри, залетит какой-нибудь блуждающий форвард в твои воротики, что делать будем», — шутил я. «Один уже, кажется, прорвался». Либи косилась на меня: «Кажется, я подзалетела». Пять или шесть раз за эти годы она куда-то исчезала и появлялась опустошенной, вывернутой наизнанку, и с еще большей страстью мы набрасывались друг на друга. Это вымотало ее вконец, почему-то мы боялись заводить второго ребенка, и этим не закольцевались с Либи, с ее мальчиком и мною. Между нами был разрыв глубиною вины перед прошлым и мальчиком, который все больше взрослел и привыкал к отцу. «Я ухожу к папе» было сказано так по-детски бесхитростно, наивно и точно так же жалостно, что обезоружило нас. И Либи не выдержала. Началось расставание, долгое, мучительное, с возвратами и уходами снова, но расставание. Наконец, Либи ушла к матери, забрав с собою даже иголки с нитками, — она рвала со мною жестоко, становясь непохожей на себя. Порой была чудовищем, и все для того, чтобы я возненавидел ее.