История одного путешествия | страница 51



— Так вы все шестеро хотите перейти в турецкое гражданство и принять магометанство? — спросил он.

Я растерялся, с перепугу чуть было не ответил утвердительно, но, вспомнив православнейшее в мире лицо Мятлева, сказал, что в настоящее время мы не собираемся менять религию, но…

Кончить я не успел. Турок сквозь бороду, закрывавшую три четверти лица, сказал несколько слов моему гиду, который уже без всякой почтительности схватил меня за руку и с невероятной быстротой, минуя кабинеты второго и четвертого директора, мимо бюро турка в огненной феске, мимо невозмутимого швейцара, выставил на улицу. Единственным утешением моего постыдного изгнания у меня осталось воспоминание о том, как мой гид от излившей поспешности потерял по дороге свою широкую, похожую на турецкую фелюгу, растоптанную туфлю и тащил меня вон из префектуры, шлепая по полу босой ногой.


В день отъезда — наш пароход отходил только вечером — мы отправились с Федей в последний раз побродить по Константинополю. Мы пошли стамбульским берегом Золотого Рога в глубину, к пригородам, где до сих пор нам не приходилось бывать. День был праздничный — пятница, — все бесчисленные фелюги, от берега до берега загромождавшие узкий залив, украсились красными флагами с полумесяцем и звездой. После двух недель холода и дождей подул теплый, южный ветер, небо очистилось, и веселое, почти весеннее солнце отражалось в глубоких лужах. Последние дни Федя был молчалив, чуждался всех, даже меня, и на целые дни уходил из общежития. Теперь, шагая рядом со мною, боком, — он всегда так ходил: носками внутрь, правое плечо чуть вперед, — он сохранял на лице глубокую сосредоточенность, и даже «Гебен» и «Бреслау», два знаменитых корабля, два заржавевших остова, доживавших свой плавучий век, притянутые цепями к деревянной пристани, не вывели его из задумчивости.

— Что с тобой, Федя? — спросил я. — Или «переоценка ценностей»? Уже?

— Какая там переоценка ценностей. Просто я последние дни не в духе. Устал.

Федя улыбнулся своею детской, немного виноватой улыбкой.

— В двадцать три года, конечно, нелепо уставать, да ничего не поделаешь, устал.

— Ты стал меньше заикаться, — заметил я. — В начале нашего знакомства ты чуть не на каждом слове спотыкался.

— Это я к тебе привык. С матерью я совсем не заикаюсь, а как только появится новый человек — беда. Знаешь, — продолжал он, — когда я был в третьем классе семинарии, поэт Клюев — он мой земляк, ты о нем слыхал, да? — предсказал мне, что я буду убит на войне на двадцать четвертом году жизни. Мне меньше чем через два месяца, четырнадцатого марта, исполнится двадцать четыре года. Когда год тому назад в день моего рождения я сидел в лагере для интернированных около Таммерфорса, казалось, что война кончена, крепко-накрепко. Я вспоминал о предсказании Клюева и только посмеивался. А теперь…