Синий гусь | страница 18
Мне хотелось написать об этом. Но в годы войны я бросил университет в Афинах и уехал к матери в деревню, я пришел в эту школу и остался здесь. А деревенскому учителю не пристало заниматься философскими разглагольствованиями». (Он нанес улыбающийся блик на щеку глобуса у Африканского континента.)
В моем блокноте таких записей было десятка полтора, но именно эти три показались мне наиболее интересными для предстоящих синхронных съемок.
Мы с Зюкой переночевали в доме Евангелоса. Он уступил ей свою спальню, а я устроился в закутке, некоей щели меж двух высоких стопок книг, которую учитель почтительно называл «кабинетом».
Я пролежал до утра с открытыми глазами, безуспешно тараня взглядом темноту книжного ущелья. Я не мог спать не от обилия переполнивших меня деревенских впечатлений. Здесь, в доме, присутствовала Зюка, и этой физической осязаемой ее близости не могли разрушить ни стены, ни барьер тишины, за которым притаилось ее дыхание и легкий скрип кровати, выкликаемый сонным движением. Зюка, как плотный воздух, наполняла собой весь дом, касаясь моей кожи, моих зрачков, моих губ, моих рук. Будто, не прерываясь, длилась та ночь, двадцать лет назад.
— Зачем вы приехали в Вялки? — спросила Зюка. — Тут нет строек эпохи, даже достижений нет. В колхозе разруха да бабье горе.
— С конца войны прошло девять лет. Что-то ведь изменилось, — сказал я.
— Изменилось: кончилось нечеловеческое напряжение «лишь бы выдюжить»! И пришло безразличие — все равно бесхозяйственность, все равно воруют, все равно трудодни не кормят.
— Недостатки, — поправил я, — а недостатки, как говорит мой главный редактор Иван Поликарпович Кузин, бывают трех родов: «отдельно взятые», «наряду с…» и «доставшиеся в наследство» — либо от царизма, либо от войны, либо от западного капиталистического влияния. — Я поиграл голосом.
Мне не хотелось вести с ней этот разговор всерьез, я попытался придать беседе легкий иронический оттенок. (Я подумал: «А ведь я так люблю цитировать Шкловского: «Ирония — это дешевый способ быть умным».)
Я сказал:
— Не шевелитесь, сидите вот так, пожалуйста. Это замечательно — на вас смотреть.
Зюка сидела на краешке низкой тахты (позднее я установил, что это была никакая не тахта, а обыкновенная стародавняя панцирная сетка от кровати, накрытая «пледом», сшитым из двух грубошерстных деревенских шалей). Она сидела, сплетя длинные ноги и уронив с колен невесомые кисти рук. В каком-то заграничном проспекте я видел фотографию женщины, сидящей в такой позе. Но Зюка, конечно, не видела никаких таких проспектов — ее женственность была не подражательной, а врожденной. Господи, да вообще, все в ней было единственно — ее. И никогда — ни до ни после — я не видел такого прямого серо-зеленого взгляда, в котором всегда дрожало некое постоянное выражение, не спугиваемое ни улыбкой, ни страхом. (Я подумал: «Дурак ты, Кузин: Паладу нельзя наказать, послав его даже в забытые богом Вялки. Я привезу тебе съемку, от которой ты закачаешься»).