Можайский-3: Саевич и другие | страница 19
— Искусство! — Кирилов не сдавался. — Уж не хотите ли вы, милостивый государь, сказать, что без верной передачи цвета искусства в фотографии и быть не может?
Саевич — это было заметно — насилу удержался, чтобы не ответить совсем уж страшной грубостью на грубости своего — так теперь получалось — главного обидчика:
— Нет… милостивый государь. Не хочу. Что вы там себе понавыдумывали, оставьте при себе. И вообще, оставьте при себе вашу скверную привычку думать за других и выдавать придуманное вами за их мнение. А то завели манеру: сами сказали, сами же и понеслись опровергать! Искусство, милостивый государь, может быть во всем. Искусство, милостивый государь, можно творить любыми подручными средствами. Но вот чем искусство быть не может, так это — аляповатостью. Потому что аляповатость — пошлость, а не искусство! И если вы — искусства ради — решили изобразить небесную лазурь, не камера вам в руки, а кисти, холст и краски.
Саевич замолчал. Молчал и Митрофан Андреевич: он покручивал ус и явно не знал, как можно возразить. Я воспользовался ситуацией и примирительно произнес:
— Ну, вот всё и объяснилось. И совсем не так, как вы, полагали, Митрофан Андреевич. Не правда ли?
Кирилов оставил ус в покое, покосился на Саевича, что-то пробормотал себе под нос, но вслух ответил согласием:
— Ладно, ладно… погорячился. Но пусть он сразу объясняется! А то наговорит сначала всякого и такого, что волосы дыбом встают, а потом овечку невинную из себя строит!
— Григорий Александрович? Вы ведь будете… гм… наперед выражаться яснее?
Саевич поколебался, но тоже ответил ворчливым согласием:
— Тяжело мне с вами… ну да что уж там! Так и быть: буду пояснять каждое свое слово!
— Вот и славно. А теперь…
— Да, Саевич: возвращайтесь-ка к своему рассказу. Давайте уж, — Чулицкий, перебив меня, поморщился, — оставим в стороне все эти дымки и небесные лазури, коль скоро от них, как мы видим, только общие неприятности и выходят!
— Хорошо.
Григорий Александрович кивнул и, то ли устав стоять, то ли из чувства своеобразного протеста, присел на краешек стола. Мне, признаюсь, это совсем не понравилось: стол был тонкой работы, с полированной поверхностью, потрепанная и не слишком чистая одежда фотографа могла оставить на ней трудно исправляемые повреждения — царапины и трещинки на лаковом покрытии. Но возражать — как давеча и с отвратительной сигаретой — я не стал: Григорий Александрович и так уже не раз подвергся малоприличному давлению со всех сторон. Не хватало еще, чтобы и я набросился на него с упреками, да еще и с упреками сугубо меркантильного объяснения. И хотя стол мне было жаль — я ведь еще не знал, что вскоре он погибнет в пожаре, — но промолчал.