Золотое сечение | страница 30
Словом, мое средневековье, моя глухая пора продолжались, и даже город — мой старинный, бесценный, любимый теперь город — не мог тогда вывести меня из тоски. Мучимый одиночеством и обидой, подогреваемый воображением и полусиротством, я наконец, почти дойдя до исступления, начал… писать…
Первые корявые строчки, тайные и топорные, легли в тетрадь, обшитую вельветом и подаренную мне девочками класса по случаю военного праздника. Началась новая жизнь…
О чем я мог писать, не зная и не понимая мира, в котором жил, не замечая деталей, почти не ведая искусства музыки, краски, пластики? Воспитанный в каменных оштукатуренных стенах, не промокавший до озноба под дождями и вьюгами, глухой к тайному зову природы и жизни, я начал писать… о долге. Я не знал, как растет в поле хрустящий колосьями хлеб, не ведал, какие слова говорят человеку доброе зло и злая любовь, но я был твердо уверен в своем праве глаголить истины. Мне казалось, что прошлое — такое бессмысленное и кровавое, в котором я различал только голоса погибших — особенно же голос отца, — требует от меня, от моих ровесников какого-то неистового подвига, самоотречения. В экстазе от ритмических строк поэзии, от колдовской магии образного слова я, как молитвы, шептал клятвенные уверения в адрес прошлому. Все оно — горячечное, вздыбленное разрывами, опутанное колючей проволокой — казалось мне несказанно прекрасным, и в моих неуклюжих строчках жила подспудная тоска по минувшему, начисто лишенному плоти, прострелянного мяса, заскорузлых бинтов. Я был потрясен, найдя в библиотеке отца томик Уитмена. Теперь — бледный, остроскулый, грызущий на уроках ногти, подстриженный под бокс восьмиклассник — я был велик, велик заемной силой могучего рыжебородого гиганта, сжимающего в пудовом кулаке отточенный до блеска топор дровосека-первопроходца. Я шел через скалистые горы от Атлантики до Тихого океана, рубил тысячелетние секвойи, слушая могучее эхо в скалах от их падения, стрелял из винчестера и балансировал на палубе юркого брига, и ноги мои, в тупоносых с пряжками сапогах, твердо упирались в дубовую палубу с медными шляпками гвоздей.
Каким-то немыслимым пируэтом, весь во власти ритмики и возвышенного настроя, я врывался в конскую сумятицу острошлемных всадников, оскаленных от натуги лиц, стиснутых туго затянутыми у подбородков ремешками. Я слышал кляцанье и стукотню шашек, глухие удары копыт о грунт, падение мешкообразных вялых тел в длиннополых шинелях с просверками погон. И хриплый, простуженный звук трубы за холмами, там, за пыльным маревом, звал меня, тянул неодолимо и властно, и слова моей любви путались, становились несвязными, вскипали на глазах слезы, и сам я дрожал от восторга перед этим знойно-прекрасным прошлым.