Никто | страница 116
Пацаны, обозначив для самосверки места в городе, где таковую редкую продукцию можно раздобыть хотя бы теоретически, кинулись врассыпную.
По пути в одну из точек и заскочил Гнедой к Топорику, сообщив печальную весть, назвав час, на который назначен выезд из интерната, описав цель, с которой движется дальше, и не забыв поклянчить на курево, что было вполне подходяще – и в смысле повода, и в смысле Кольчиной задумчивости, в результате которой Гнедому перепало куда больше, нежели он рассчитывал.
Скажи он тут старому другу, для чего именно ищет кассету с траурной музыкой, и все было бы решено в один миг – Топорик обладал способностью заказать не то что один – три оркестра, но Гнедой и сам толком не знал, по какой именно причине движется, для достижения какой точно цели принято такое распоряжение, а Кольча сам не догадался.
Дверь захлопнулась, Топорик тупо постоял перед ней, ни о чем не думая, глядя сквозь дерматиновую обивку куда-то вперед, сдвинув центр взгляда в неясную даль, потом пошел в ванную, встал под душ.
Долго стоял под острыми, режущими струйками, подняв лицо кверху, и слезы вымывало водой прямо из глаз. Он, привыкший существовать в бесчувственном мире, даже не понимал, что плачет. Откуда-то из живота, от самого низа, через желудок и диафрагму, вползала в горло, распирая его, душащая тоска, превращавшаяся по мере движения в стон, в плач, в вой.
Этот вопль был схож с рвотой – мышцы живота свело, сцепило какой-то судорогой, из глубины тела, из самых разных его частиц – из легких, из плеч, из кишок, выкатывались наружу остатки не пищи, но какого-то дерьма, какой-то тяготы непонятного свойства.
Может, это тоска покидает тебя, Кольча? Ну так вовсе не плохо же такое, глядишь, станет полегче? Но – нет. Тоска и вправду рвется наружу, но чем больше ее выходит, тем больше еще остается, тем больнее жить, труднее думать, страшнее надеяться.
Вот умер добрый Гошман. И – все. Его как будто не было. Так и он, Топорик, а точнее говоря – Никто.
2
Нет, ей-богу, видел Валентайн Кольчу издалека, слышал его страдания, знал намерения. Не объявился, не послал гонца: «мерина» или «Вольво», мол, к подъезду. Дал не спеша одеться, выйти из дому, явиться в интернат в достойном виде: темный костюм, а какой еще, он же единственный, – темная же рубашка, была и такая, в руке четырнадцать красных гвоздичек, по одной на каждый год Гошкиной жизни.
Прощаться в интернате Георгий Иванович не хотел: все не мог прийти к решению – где? В спортзале вроде неподручно, в спальном корпусе негде. Оставалось – на улице, во дворе установить гроб поверх составленных табуреток, да как-то это нехорошо, неловко, и он решил – пусть уж сразу на кладбище.