Три заповеди Люцифера | страница 43
— Жива? — глухо спросил мой родитель, и я услышал, как в его руках предательски звякнул водочный графинчик.
— А что ей сделается! — меланхолично ответил доктор. — Организм молодой, сильный, да и мышьяк — не пирожные с крем-брюле, горький мышьяк-то. Вот её голубушку тут же и стошнило, аккурат в цветочный горшок. Герань, конечно, после этого засохла, а наша попрыгунья ничего — жива-здорова. Это у вас баранина? Я страсть как уважаю молодого барашка, привык, знаете ли, пока практиковал на Кавказе.
Дальше последовала пауза, в течение которой Арон Израилевич воздал должное жаренным на углях рёбрышкам молодого барашка. Потом зашелестела накрахмаленная салфетка, и под бодрый аккомпанемент столовых приборов доктор продолжил повествование.
— А третьего дня отставной поручик Габрилович — тоже ваш сосед, стреляться надумал.
— Габрилович? — удивился батюшка. — Ну, а этого, какая нелёгкая на грех подвинула?
— Накануне Габриловича лишили членства в клубе, — охотно пояснил Арон Израилевич. — Якобы за нечестную игру. И вот значит, он, придя домой, в сердцах нацарапал предсмертную записку — полнейший, я Вам скажу, бред! Дескать, мне честь важнее жизни, и спьяну сунул пистолет себе под левую мышку.
— И что же он? — встревожился батюшка.
— А ничего! — так же меланхолично ответил захмелевший эскулап. — Стреляться надо в левую грудину, на два пальца ниже соска, а не в мягкие мышечные ткани. Простите! Теперь спит только на правом боку.
— Арон Израилевич! Голубчик Вы мой! Я Вас умоляю! Всеми святыми заклинаю, не говорите никому про Евгения! — запричитал отец и я услышал характерный шелест купюр. — Это ведь позор на всю губернию.
— О чём Вы говорите! — бодро откликнулся доктор, пряча ассигнации в карман поношенного сюртука. — Я же врач! И мой профессиональный долг хранить врачебную тайну.
Это было сказано таким бодрым и таким фальшивым тоном, что я понял: на ближайшем обеде у Осмоловских или у того же Габриловича моя тайна станет достоянием гласности и предметом насмешек местных дам. Мне стало горько и обидно, так обидно, что я, уткнувшись в пуховую подушку, тихонько заплакал. И чем больше я плакал, тем почему-то легче становилось моей измученной душе. Так в слезах я и заснул. Во сне ко мне пришла моя матушка, которой я никогда не знал. Она была такой же красивой, как на портрете, и такой же молчаливой. Встав у изголовья, она молча гладила меня по волосам, вот только ладонь её была почему-то холодной.