Все во мне... | страница 39



своими поучениями еще детские души своих учеников. В сущности, эти преподаватели были просто больными, носителями заразы, эта зараза и коренилась в их преподавательской деятельности, потому что только тупицы и слабоумные могли учительствовать там, где их заставляли ежедневно выливать на головы своим жертвам всю тупость, всю заразу, точнее говоря, все столетиями прогнившие сведения, которыми под видом образования заражают и насмерть душат мысли каждого ученика. Во всех школах, и особенно в старших классах так называемых средних школ, нрав и характер каждого школьника превращается в безнравственность, в бесхарактерность, потому что мальчика беспрерывно пичкают всякой бессмысленной и бесполезной гнилью, и когда приходится иметь дело с теми, кто воспитан в так называемых старших классах средней школы, мы видим не людей, а нелюдей, настолько погубила их эта средняя школа, так называемая гимназия, особенно эта самая гимназия, она-то главным образом и занимается изничтожением всего человеческого в душах учеников, и давно пора подумать о том, что необходимо упразднить эти душегубки, ведь давно стало ясно, что там губят человеческие души, давно доказано, что такие школы надо закрыть, и жить на свете стало бы легче, если бы прикрыть все эти так называемые средние школы, все эти училища, гимназии и так далее, и оставить только начальные школы и высшие учебные заведения, где будет сконцентрировано все обучение, потому что начальная школа никакого вреда маленькому человеку принести не может, на его характер она не влияет, а в высшую школу пойдут только те, у кого есть призвание к науке, и они прекрасно обойдутся без такой средней школы, их надо упразднить, потому что в них губят учеников, там они совсем пропадают. Столетиями наша воспитательная система заболевала все больше и больше, и насильственно втиснутая в ее рамки молодежь заражалась этой болезнью, миллионы молодых существ безнадежно больны, и нечего ждать, что их можно вылечить. Все обучение надо перестроить, и если наше общество хочет чего-то достигнуть, оно первым делом должно изменить систему образования, потому что если само общество не захочет перестроиться, в чем-то ограничить себя, даже многое упразднить, то ему наверняка скоро конец. Но преподавание, безусловно, должно быть основательно перестроено, мало что-то постоянно изменять то тут, то там, надо изменить все целиком, если мы не хотим, чтобы нашу землю населяли выродки, неполноценные, пропащие и вконец несчастные люди. И, разумеется, первым делом надо закрыть наши так называемые средние школы, куда ежегодно загоняют миллионы детей, где они болеют, чахнут и пропадают. В новом, обновленном обществе, если оно когда-нибудь осуществится, должны остаться только обычные школы для всех и высшие школы для немногих, тогда общество, где будут закрыты все средние школы, а также гимназии, будет свободно от веками терзавшего его судорожного напряжения. По словам Витгенштейна, если будет введен такой отбор, мы сможем определять причины успеха одного человека или неуспеха других. И когда я снова попадаю в наш город, у меня сразу портится настроение, меня берет тоска, вернее, меня все угнетает или раздражает, а может быть, одновременно и раздражает, и гнетет, хоть и запоздалое, это чувство растет, подымается во мне, как ртуть в барометре, но и сейчас, через двадцать лет, оно до сих пор болезненное, и я себя спрашиваю: в чем же причина этого душевного или умственного состояния, вернее, и душевного и умственного состояния. Меня ничто и никто не заставляет возвращаться сюда, но я вечно (и в мыслях, и в действительности) возвращаюсь, сам не зная зачем, и всегда чего-то жду, хотя знаю, что мне тут ждать нечего, что в этом убивающем душу и мысль окружении я снова почувствую себя скверно, потому неуклонно, каждый раз я и говорю себе: больше я никогда не поддамся такому настроению, то есть не поддамся этому городу, не поеду туда, даже думать о нем не стану. Но хотя я совершенно ясно понимаю и, насколько при таком понимании это возможно, могу четко сформулировать для себя все, что касается моего отношения к этому городу, к его архитектуре, к его природе, неразрывно связанной с моим рождением, моим детством и юностью, все же после какого-то долгого или недолгого перерыва вопреки здравому смыслу я снова поддаюсь этой слабости, этой неудержимой тяге и прибываю, прихожу или приезжаю, все равно откуда, в этот город, то есть туда, где у меня круто меняется настроение, где ждут меня только страшные, просто убийственные воспоминания, рвущие душу на части. И то, что до приезда в город казалось простым и ясным, а в моем теперешнем возрасте уже вполне выносимым, сразу, как только я приезжал, немыслимой тяжестью наваливалось мне на голову, и все, понятное до сих пор, вновь становилось непонятным, и снова мысли о моем, все еще неясном для меня, происхождении начинали пугать и мучить меня. И детство, и юность, годы такие тяжелые во всех отношениях, те годы, о которых я тут рассказываю, когда я рос под гнетом этих, до сих пор мучающих меня мыслей, — все то смятение чувств не могло не отразиться на моем развитии, не оставить тяжелых последствий. И я никак не отвыкну от города моего детства (и юности), и до сих пор, попав туда, я чувствую себя беззащитным, и сопротивляться я не в силах. Двадцать лет я провел в разных краях, в разных концах земли, многое пережил, но все, что я узнал, все, что я пережил за два десятилетия, то помня мой город, то пытаясь забыть его, все, чему я учился, что изучал настойчиво, упорно, а потом отбрасывал, — все это никак не выводит меня из той депрессии, которая наступает, как только я приезжаю на родину. Стоит мне приехать, как начинается то же состояние, я снова чувствую ту же враждебность, ту же отчужденность, беспомощность, убожество; и стены те же, и люди те же, и та же гнетущая атмосфера, в которой задыхался беспомощный ребенок, и я слышу те же голоса, и запахи остались те же, и те же шумы, и те же краски, и все вместе снова дает вспышку той вечной моей боли, которая вдали отсюда как будто затихает, но на самом деле неизлечимо усиливается, и нет против нее никаких лекарств. По правде говоря, это процесс отмирания, и стоит мне только оказаться тут, он начинается с первых же шагов, с первых же мыслей, снова я дышу убийственным воздухом, присущим только этому городу, снова слушаю убийственные голоса, снова вхожу туда, куда мне входить нельзя, — в детство, в юность. Снова я слышу вопреки всякому здравому смыслу пошлые речи пошлых людей, снова вопреки всякому здравому смыслу я что-то говорю, когда мне надо бы молчать, и молчу, когда надо бы заговорить. И красота, которой славится мой (или чей угодно) город, — только средство со страшной силой, беспощадно ощутить и его пошлость, и безответственность, и невменяемость, и его опасность, его узость и манию величия. «Я изучаю себя глубже, чем все остальное, я — моя собственная метафизика, я — моя собственная физика, я сам — король материи, которую я прорабатываю, и я никому не должен отдавать отчет», — говорит Монтень. Больше всего мне в гимназии запомнились два человека: совершенно искалеченный детским параличом соученик, сын архитектора, чья контора помещалась в старом доме на левом берегу Зальцаха, в одном из тех старинных домов, почерневших от сырости до четвертого, а то и до пятого этажа, со сводчатыми потолками и стенами в метр толщиной, где я сам бывал очень часто на дополнительных занятиях математикой, мне было легче заниматься вместе с моим одноклассником-калекой, чем готовить уроки одному, а он мне часто помогал еще и по начертательной геометрии, и я бывал у них в доме по крайней мере раз в неделю; помню я и преподавателя географии, Питтиони, — этот маленький, лысый, очень невзрачный человечек был мишенью всяческих издевательств, всяческих насмешек со стороны моих одноклассников и даже преподавателей гимназии, потому что и его коллеги, другие преподаватели, тоже потешались над этим, и вправду ужасно некрасивым, человеком, который сам очень страдал из-за своей безобразной внешности, и когда я еще ходил в гимназию, именно этот Питтиони был жертвой таких неисчерпаемых издевательств, таких насмешек, каких я еще никогда не видал, и этот Питтиони, который всегда был мишенью для всяких издевательств и насмешек, для меня — в то время ученика гимназии — стал наглядным примером того, что делалось вокруг меня, все мое внимание было сосредоточено на нем, и до сих пор, вспоминая о гимназических временах, я прежде всего вспоминаю его как жуткий пример безответной покорности и жертвенности, с одной стороны, и хамской, наглой грубости, с другой, и понимаю, сколько мучений, сколько боли может выдержать одинокий человек, и сколько подлости и низости таится в окружающей его среде, то есть в обществе, где он живет. Калека, сын архитектора, и этот Питтиони были для меня в те гимназические годы главными людьми, именно на них подтверждалось то, что весь коллектив гимназии — беспощадная свора злых хищников, и это угнетало меня все больше и больше. На примере одного из них (калеки) и другого (Питтиони) я беспрерывно видел, как весь коллектив, учителя и ученики гимназии, изобретали каждый день все новые и новые издевательства, в то время как беспомощность их жертв росла, как изо дня в день их положение становилось все хуже и хуже, как они постепенно падали духом и как все больше и больше катастрофически разрушалась их жизнь, их личность, их внутренний мир. Каждая школа, каждый школьный коллектив — сколок с общества, и так же, как всякое общество, школа всегда находит для себя жертвы, и в мое время этими жертвами в гимназии стали калека, сын архитектора, и преподаватель географии, на них была направлена вся подлость (на какую способно общество), вся естественная для такого коллектива болезнь — жестокость и мерзость, все это сразу обрушилось на двух человек, измучив их до предела. Их страдания — калечество одного и физическое уродство другого — воспринимались всей гимназией, всей той средой как оскорбление, — любое общество не выносит никаких физических недостатков, оно потешается над ними, а тут каждодневные насмешки превращались в травлю, служили развлечением и для учеников, и для преподавателей, и все они непрестанно, при всяком удобном случае, развлекались этой травлей, и тут, в гимназии, как и в любом месте, где сталкиваются люди, особенно когда их такое огромное количество, как в школах, страдания одного какого-нибудь человека или страдания двух таких людей, как искалеченный сын архитектора или несчастный преподаватель географии, сразу становятся объектом подлых развлечений, отвратительных, извращенных издевательств. И в гимназии не нашлось ни одного человека, который не участвовал бы в этом развлечении, потому что так называемые здоровые люди во всем мире, во все времена охотно — иногда тайком, иногда нет, иногда совершенно открыто, иногда прикрываясь ложью, лживыми отговорками — принимают участие в самом любимом, ни с чем не сравнимом развлечении: в травле, в насмешках над страдальцами, уродами, калеками, больными. В таком обществе, в таких домах всегда сразу ищут жертву, и она всегда находится, и если этот человек еще себя жертвой не ощущает, ему сразу дают почувствовать, на что он обречен, об этом уж непременно позаботятся его ближние или его соученики, или сначала одни, потом другие — те, среди которых он очутится в интернате или в гимназии. Да и не так уж трудно заметить в человеке недостаток, физический или умственный, и тогда человек из-за этого своего недостатка, все равно какого — физического или умственного, — сразу становится темой для разговоров в компании, в обществе, поводом для насмешек, неистощимым источником всяческих веселых острот, подтруниваний, иногда вслух, иногда исподтишка, незаметно, неслышно. Общество, окружающее этого человека, не успокоится, пока не выберет себе жертву, то ли из многих, то ли из немногих, и тогда все вокруг непрестанно будут больно тыкать пальцами в эту жертву. И всякое общество, всякое окружение непременно найдет в своей среде самого слабого и беззастенчиво будет над ним смеяться, придумывать все новые мучения, гнусные издевательства и насмешки, просто удивительно, до чего доходит их изобретательность, как они умеют найти самое больное место, самые обидные слова. Да стоит только взглянуть в какую-нибудь семью, везде найдешь жертву насмешек, подтруниваний, более того, стоит сойтись хотя бы троим, уж непременно на одного из них посыплются насмешки и шуточки, и невозможно представить себе большое общество, большую компанию, чтобы такая компания сразу не наметила бы себе в жертву одного или нескольких человек. В некоторых тесных кругах все развлекаются главным образом за счет физических недостатков одного или нескольких знакомых, пока не доведут их своими шуточками до полного уничижения. Что касается искалеченного сына архитектора, да и учителя географии Питтиони, то я сам видел, до какой низости могут дойти все эти люди, видел их шутки, издевательства, видел, до чего они доводят несчастную жертву, а иногда такая тесная компания, преступив все пределы, просто замучивает свою жертву до смерти. Да и жалость к этой жертве, которая иногда охватывает одного из мучителей, только показная, просто у кого — то из них совесть нечиста, в душе такой человек осуждает жестокие выходки тех, с кем, в сущности, действует заодно, с не меньшим упорством преследуя и мучая эту жертву. Замазывать такие поступки непозволительно. Можно привести сотни, даже тысячи примеров жестокости, подлости и безжалостности целых коллективов или приятельских компаний, которые развлекаются, издеваясь над доведенным до отчаяния человеком, и, пока не добьют его окончательно, эти люди измываются над своей жертвой самым жестоким, самым подлым образом до самой его смерти. Это есть вечный закон природы — всегда в ней первым отмирает все слабое, ослабевшее, и нападают прежде всего на слабых — их калечат, убивают, изничтожают. Человеческое общество в этом отношении самое подлое, потому что оно самое утонченное. Веками ничего не меняется, напротив — пытки стали еще изощреннее, а потому еще ужасней, еще гнусней, а всякие нравоучения — ложь. Так называемые здоровые люди испытывают в душе удовольствие, глядя на больных, на калек, и в любом обществе, в любом коллективе так называемым здоровякам доставляет удовольствие сравнивать себя с так называемыми больными или калеками. С самого утра, как только Питтиони приходил в гимназию, тотчас же при его появлении пускалась в ход беспощадная машина всяческих издевательств, и бедному человеку приходилось все утро и целых полдня терпеть это мучение, а когда он уходил из гимназии домой — он жил на одной из главных улиц, на Мюльнерштрассе, — то для него это было переходом из одной камеры пыток, которая называлась «гимназией», в другое заведение, где тоже пытали, называемое «семьей». Я знал, что его дом был для него сплошным ужасом — Питтиони был женатым человеком, отцом не то трех, не то четырех детей, — и я часто вспоминаю, как он в субботу или воскресенье после обеда проходил мимо меня, катя колясочку с самым маленьким своим ребенком, а рядом шла его жена — это был их единственный за всю неделю, неизбежный и унылый выход в свет. Уже с самого рождения этот ни в чем не повинный человек на всю жизнь был заклеймен своим уродством, родители породили его на смех всему свету, на издевку всему его окружению, и с самого рождения все, глядя на него, беззастенчиво издевались над своей жертвой. Но я хорошо видел, что он давно свыкся с этой участью — забавлять людей своим уродством, своими физическими недостатками. Вообще он был настоящей жертвой своего общества, да и многие люди — всего лишь жертвы, только мы этого не хотим признать и лицемерно утверждаем другое, а ведь Питтиони был выдающимся преподавателем географии, может быть, таких талантливых преподавателей географии в гимназии еще никогда и не было, а вернее сказать, таких замечательных педагогов гимназия вообще никогда раньше не знала, потому что все другие, люди совершенно здоровые, должно быть, именно из-за своего цветущего здоровья были людьми рядовыми и этому Питтиони в подметки не годились. Я часто думаю об этом всеми замордованном Питтиони, даже вижу его во сне, а ведь он и вправду был ужасно комичный, но в этой его комичности было такое величие, перед которым все остальные педагоги нашей гимназии казались просто мелюзгой. После конца занятий, когда все уже разошлись и гимназия опустела, калека, сын архитектора, вместе со мной оставался сидеть на своей (и моей) парте. Этот мой соученик, обреченный почти на полную неподвижность, должен был ждать, пока мать или сестра не придут за ним, не поднимут его с парты и не пересадят в кресло на колесиках — он давно к этому привык. Очень часто и не только потому, что я сидел с ним на одной парте, я старался развлечь его, и мы обычно проводили время, делясь друг с другом тем, что нас близко касалось: я ему рассказывал про то, что мне казалось важным в моей интернатской жизни, он говорил о своем домашнем житье. Иногда его мать опаздывала, а старшая сестра часто приходила чуть ли не на целый час позже назначенного времени, и конечно, этот час тянулся для меня дольше, чем всегда, и часто мне хотелось удрать, убежать через рынок, через мост к себе в интернат, но мой соученик относился ко мне настолько дружелюбно и трогательно, что это меня всегда удерживало около него. А когда мать или сестра приходили за ним в класс, они постоянно были нагружены всякой зеленью, овощами или фруктами, купленными на рынке около гимназии, и они вешали сумки с этой зеленью или с фруктами на кресло, сажали в это кресло калеку и с моей помощью выносили его вместе с креслом, овощами и фруктами из классной и несли вниз по широкой мраморной лестнице. Перед мемориальной доской на втором этаже они ставили кресло калеки, чтобы немного передохнуть от этой тяжести. Тут я с ним прощался и бежал в интернат, часто опаздывая, и там меня ждал холодный обед и строгий выговор префекта. Остальные мои соученики большей частью были сыновьями состоятельных коммерсантов, например сын владельца обувного магазина Денкштайна или сыновья разных врачей и банковских служащих. Теперь я иногда останавливаюсь у магазина и вижу на вывеске как будто знакомое имя и вдруг вспоминаю: да ведь я с теперешним владельцем магазина учился в гимназии. Или читаешь в газете то про судью, с которым тоже ходил в гимназию, то про юристов или владельцев мельниц, с которыми сидел в одном классе, много среди моих одноклассников и врачей, и все они учились со мной вместе, а потом стали тем, чем были их отцы, занялись той же профессией или поступили на места своих отцов. Но никого из них я так хорошо не помню, как того калеку, сына архитектора, чье имя я называть не стану. О нем, об этом калеке — товарище по гимназии и еще о самом некрасивом, самом смешном учителе — о преподавателе географии Питтиони я сразу вспоминаю, как только подумаю про гимназию. Это здание, в самом центре города, то есть среди самых красивых зданий, какие когда-либо создавались, постепенно становилось для меня все невыносимее, и в конце концов я возненавидел его до предела. Но прежде, чем я окончательно, по собственному почину, ушел из гимназии и покинул интернат на Шранненгассе, мне пришлось пережить немало бед и несчастий. Тогда мне казалось, что я — третий, в союзе с теми двумя, о которых я сейчас вспоминаю: с искалеченным сыном архитектора и с преподавателем географии Питтиони, но разница между нами была в том, что причину их несчастья можно было сразу увидеть, тогда как мое горе глубоко затаилось во мне, из-за моей врожденной скрытности, а это большое преимущество, потому что по внешнему виду человека с моим характером никто никогда не замечает, что у него на душе, никого это не касается, тогда как на несчастье сына архитектора и учителя географии Питтиони все обращают внимание, всю жизнь их горе — на глазах у всех, а я всегда таил свои горести в себе, умел все скрывать, и чем несчастнее я был, тем меньше замечали окружающие то, что было во мне (и со мною), никто по моему поведению не мог даже предположить, что во мне происходило, а так как я и теперь в этом отношении ничуть не изменился, мне и сейчас удается скрывать свое внутреннее состояние и внешне оставаться спокойным, так что никому не узнать, что у меня делается в душе, и это для меня большое облегчение. Конечно, я еще ходил каждый день с утра из интерната на Шранненгассе в гимназию, но я знал, что мне уже не долго осталось ходить туда, и, хотя я думал об этом непрестанно, я ни одному человеку ни слова не говорил, зная, что очень скоро я все брошу по своей воле — интернат, гимназию, — словом, мне было безразлично, что будет дальше, я и дедушку решил сразу поставить перед свершившимся фактом, хотя и не представлял себе, как это будет, одно только я твердо знал, что этим мучениям, этим унижением, изводившим и мучившим меня столько лет, я сам положу конец, но надо было делать вид, что все в порядке. Всем должно было броситься в глаза, каким я вдруг стал примерным учеником — и префект, и его начальник, дядюшка Франц, уже никаких трудностей со мной не испытывали, я вдруг стал необычайно послушным, даже делал успехи в занятиях, но все это происходило только потому, что я знал — скоро конец моим мучениям. Часто я один, думая только о том, как я уйду из гимназии, уходил в горы над нашим городом и там часами лежал под деревом или, примостившись на камне, любовался городом, который в те минуты и мне казался прекрасным. Теперь для меня конец всех моих страданий в средней школе стал только вопросом времени — скоро ли это время наступит или не очень скоро, но в душе я уже от всех этих мучений избавился. И вдруг, в конце сорок шестого года, мой дед с бабушкой, моя мать и мой опекун с их детьми вынуждены были срочно вернуться в Австрию, то есть в Зальцбург, потому что германские власти поставили перед ними ультиматум: немедленно решить, кем они хотят считать себя — немцами или австрийцами, и они сразу приняли решение не оставаться в Германии, тут же вернуться в Зальцбург, то есть признать себя австрийцами. За три дня я нашел для них квартиру в районе Мюльна, и, боясь, что оттуда меня могут выгнать другие бездомные, я там забаррикадировался в ожидании их приезда. Пользуясь тем сумбуром, который возник оттого, что мы решили остаться австрийцами и не принять немецкое гражданство, и уйдя из интерната, я все же еще некоторое время ходил в гимназию, хотя в мыслях уже давно с ней расстался; а однажды утром по дороге в эту самую гимназию, то есть на Райхенхаллерштрассе, я вдруг решил туда не ходить, а пойти на биржу труда. И в то же утро на бирже труда мне дали направление в продовольственную лавку господина Подлахи в Шерцхаузерфельде, где я, не сказав ни слова своим домашним, начал работать и проработал там учеником целых три года. Мне было тогда пятнадцать лет.