Все во мне... | страница 119



Из хаоса беспомощной, уже почти полностью разрушенной семьи — туда, где обо мне будут заботиться. Здесь я сразу стал получать еду в точно установленное время; меня, в общем, оставили в покое и я смог наконец по-настоящему выспаться, что дома мне уже много недель не удавалось: никто из нас больше не мог спать, все наше внимание сосредоточивалось на смертельно больной маме, которой требовался непрерывный медицинский уход. Мамин муж — мой опекун — и бабушка в подлинном смысле слова пожертвовали собой, самоотверженно взяли на себя все, что вообще-то может обеспечить только клиника: например, они месяцами — в общей сложности больше года — каждый час, днем и ночью, делали маме инъекции, не говоря уже обо всем прочем, что могут представить себе, понять и правильно оценить только люди, которые сами делали подобные вещи или действительно собственными глазами их наблюдали. Как опрометчивы в своих суждениях те, кто никогда не оказывался в такой ситуации: они ничего не знают о страдании. Прошло совсем немного времени — полгода — с тех пор, как я потерял самого любимого человека, моего деда, а я уже наверняка знал, что потеряю и ту, которая после него была мне ближе всех: маму. С этим знанием я и отправился в Графенхоф, прихватив картонный чемоданчик, в котором мы с мамой в годы войны вместе носили домой купленную у крестьян картошку. Ты едешь на отдых, сказала мне мама, так постарайся же хорошо отдохнуть. Эти слова снова и снова звучат у меня в ушах, я и сегодня слышу их так же ясно, как тогда: слова, сказанные с такой сердечностью, но для меня убийственные! Мы все, когда кончилась война, думали, что нам удалось спастись, и чувствовали себя уверенно; то, что мы остались в живых после сорок пятого, делало нас, в тайниках наших душ, счастливыми — несмотря на все тогдашние ужасы, которые не шли ни в какое сравнение с большими, и еще большими, и величайшими ужасами, оставшимися позади; мы ведь испытали многие, но все же не самые худшие несчастья, и претерпели многое, но все же не то, что действительно невозможно терпеть, и нам пришлось проглотить много гадостей, но все же не самое омерзительное, не самое неудобоваримое; а потом, через пару-другую лет после окончания войны, вдруг оказалось, что мы все — таки не спаслись от нее: теперь она ударила и по нам, настигла нас, будто внезапно решила свести с нами счеты. Оказалось, что и у нас не было права на выживание! Я вышел из комнаты, в которой умерла моя мать, и поехал в Графенхоф, чтобы войти в Мертвый дом — в здание, где все время, пока оно существовало, гнездилась смерть; здесь имелись только мертвые комнаты, и здесь жило много смертников (а может, вообще только они одни), и здесь вновь и вновь появлялись мертвецы; но, конечно, эти смертники и эти мертвецы не были мне так близки, как моя мать. Я заглядывал в эти мертвые комнаты, видел, что в них происходило, но они не потрясали меня, не обладали силой, способной меня уничтожить, — как и те мертвецы, которых мне здесь довелось повидать. Графенхоф в первый момент не стал для меня шоком, скорее — успокоением. Но это успокоение было самообманом. Я позволил себе передохнуть день-два. Потом признался себе в своих ошибках. Жизнь — не что иное, как отбывание срока заключения, сказал я себе, и ты должен это заключение выдерживать. Пожизненно. Мир — исправительное заведение с весьма ограниченной свободой передвижения. Все надежды на поверку оказываются обманчивыми. Если тебя отпускают, ты в ту же секунду опять попадаешь в такое же исправительное заведение. Ты — заключенный, больше ничего. Если тебе начнут втолковывать, что это не так, слушай и молчи. Поразмысли о том, что ты с самого рождения приговорен к пожизненному заключению и что виновны в этом твои родители. Но не предъявляй им дешевых упреков. Хочешь ты или нет, ты должен в точности следовать предписаниям, установленным в этом заведении. Если ты не будешь им следовать, твое наказание ужесточат. Ты можешь общаться с другими заключенными, но никогда не принимай сторону надзирателей. Эти фразы тогда сложились во мне сами собой, наподобие молитвы. Они привычны для меня и сегодня, я иногда повторяю их про себя, они не утратили своей ценности. Они содержат истину всех истин, сколь бы беспомощно ни были сформулированы. Они годятся каждому. Только мы не всегда бываем готовы их принять. Мы часто забываем о них, порой на годы. Но потом они вновь всплывают на поверхность сознания и все проясняют. В сущности, я был подготовлен к Графенхофу. Я уже имел за плечами зальцбургскую больницу, санаторий Гросгмайн. Уже прошел начальную, даже среднюю школу болезней и умирания. Я, так сказать, вызубрил таблицу умножения болезни и смерти. И теперь изучал высшую математику болезни и смерти. Эта наука, должен признаться, всегда меня привлекала, теперь же я обнаружил, что просто одержим ею. Я уже давно подчинил всё одной этой науке, совершенно самостоятельно пришел к этой науке, обстоятельства и не могли привести меня ни к какой другой, кроме как к этой науке, содержащей в себе все остальные. Я как бы растворился в ней, самым естественным образом превратившись из беззащитной жертвы в того, кто со стороны наблюдает за этой жертвой и одновременно — за всеми другими. Такая дистанция была мне жизненно необходима, только сохраняя ее, я имел шанс спастись. Я контролировал собственное отчаяние (и отчаяние других), не будучи в состоянии действительно им овладеть — не говоря уже о том, чтобы от него избавиться. Здесь царили строгие правила, знакомые мне еще по прежним больницам, и кто не придерживался этих правил, того наказывали: в худшем случае — немедленным изгнанием, которое и в самом деле не пошло на пользу ни одному из пациентов. Время от времени случались такие неурочные выписки — насколько они были оправданы, не могу сказать, но эти отпущенные на волю пациенты в большинстве случаев очень скоро погибали, потому что, оставшись без присмотра и не сознавая опасности (во всяком случае, почти наверняка не сознавая