Все во мне... | страница 117



перед понятием туберкулез, не говоря уже об открытом туберкулезе легких, испытывает этот страх и сегодня. Ни перед чем другим не испытывал он столь сильного страха. Что значит на самом деле быть легочным больным, иметь положительный БК, мне довелось испытать на себе (не тогда, чуть позже). Но в любом случае — независимо от моих мыслей на этот счет — ситуация легочных больных была тогда чудовищной, несовместимой с человеческим достоинством. Еще прежде, чем я попал в Графенхоф (с того мгновения, когда я узнал, что мне придется отправиться в Графенхоф), я не смел поделиться этим известием ни с кем; потому что скажи я, что еду в Графенхоф, со мною было бы кончено еще там, в Зальцбурге. Понимали ли мои родные, что значит на самом деле слово «Графенхоф», я судить не берусь: они не задавали себе такого вопроса, у них на это не хватало времени, все их внимание целиком сосредоточивалось на болезни моей мамы — смертельной, как они уже знали. Хотя я не сумел бы это внятно объяснить, мне самому слово «Графенхоф» было известно уже с раннего детства — как страшное слово. Попасть в Графенхоф: подразумевалось, что это хуже, чем оказаться в Штайне, или Субене, или Гарстене — в печально знаменитых исправительных заведениях. С легочными больными никто не общался — с ними вообще не имели дела. Став жертвой легочного заболевания, человек делал все возможное, чтобы это обстоятельство скрыть. Даже родные изолировали, отторгали своих легочных больных, и моя семья не представляла в этом смысле исключения. Однако в моем случае у них просто не было возможности полностью сосредоточиться на моей легочной болезни, потому что рак матки, от которого страдала моя мать и который к тому времени уже достиг самой опасной, самой болезненной и самой подлой стадии, понятное дело, занимал их больше. Моя мать уже несколько месяцев лежала в постели, с болями, теперь не прекращавшимися и даже не ослабевавшими от уколов морфия, которые ей делали каждый час, а потом — еще с более короткими промежутками. Я ей сказал, что еду в Графенхоф, но она определенно не понимала, что это значит. Когда я прощался с ней, она уже знала, что скоро умрет; а протянет ли она еще полгода или целый год, никто бы не взялся судить: сердце у нее было крепкое — даже тогда, когда она совершенно исхудала, до кожи и костей. Но ее разум не замутился под воздействием этой ужаснейшей из всех болезней, оставался незамутненным до самого конца, который наступил далеко не сразу, хотя мы все от души желали, чтобы это случилось скорее: потому что не могли больше наблюдать, как она мучается, попросту не в силах были выносить ее муки. Когда я прощался с мамой перед отъездом в Графенхоф, в эту новую неизвестность, я прочел ей пару-другую своих стихотворений. Она заплакала, мы плакали оба. Я обнял ее, упаковал чемодан — и был таков. Доведется ли нам еще раз встретиться? Она