Каторжник с галеры | страница 2
Виолончель была нетяжела, только нести ее неудобно. Но для малосильного Зямы она, наверно, была как каменная глыба.
Зяма был очень вежливым мальчиком.
— Спасибо, — сказал он мне еще раз у дверей школы, принимая виолончель и отдавая книжки.
— Не сто́ит, — буркнул я и поспешил уйти, потому что не любил, когда меня благодарят, а тем более мальчик, и за такие пустяки.
Каждый день в точно назначенный час мы слышали звуки виолончели.
— Бедняга, — вздыхал Ленька Пушкарев, — принялся за свое!
— Точно стонет, — уточнял Гаврик Ухабин, — жалуется, возит по тебе заржавевшей пилой.
Зловредный и жадный Левка Квасников говорил совсем другое:
— И правильно делает: в детстве помучается — человеком станет, получать будет кучу денег.
Это сердило Леньку, и он начинал ехидничать:
— Конечно, при большой тренировке и крысу можно научить зажигать спички. Все дело в тренировке…
Виолончель то кричала тупым деревянным басом, то звук ее становился теплее, добрее, осмысленней, то совсем прерывался, и мы иногда слышали крики его мамы, ругань и сильные шлепки, плач и вопли несчастного Зямы.
Нам было жаль каторжника, но здесь уже заступиться за него было невозможно: мама так любила его.
— Ну что у него за жизнь! — кривил губы сердобольный Вовка Бакулин. — Я сбежал бы.
— Ничего, — вмешивался я, — ничего страшного, из Зямы делают гения… Иначе им не станешь.
Ребята невесело улыбались, мы уходили с тротуара, на который глядели Зямины окна, во двор и не слышали больше крика его мамы, его плача и захлебывающегося стона струн.
Играл он ежедневно. Даже зимой, когда в окна вставлялись двойные рамы, до меня доносились жалобы его виолончели. Уверен, что, если бы даже вдруг произошла космическая катастрофа и наша планета столкнулась с каким-нибудь другим небесным телом, Зяма все равно в точно назначенное время взял бы смычок, наканифолил его и пошел бы работать по струнам.
Я слабо разбирался в музыке и не знал, хорошо он играет или плохо, но все-таки верил мнению его музыкального учителя. Иногда мне приятно было стоять под его окнами и слушать говор и плач его струн, то стремительный, уверенный, мощный, то печально тоненький, жалобный, извиняющийся… Он захватывал меня, захлестывал, заполнял доверху, и я вдруг переставал слышать его, забывался и думал и мечтал о совсем другом, постороннем — тревожном, далеком, прекрасном…
Я так привык к его музыкальным упражнениям, что однажды даже разволновался, не услышав в положенный час игры: не случилось ли что с Зямой?