Годори | страница 38



— Лизико! — Элисо повышает голос, призывая ее очнуться и следить за словами.

— Ладно, только давай без этого вот базара. Не будем слишком уж горячиться и сходить с ума, мы ведь не на митинге… — не отступает Лизико.

— Что значит — не сходить с ума?! Без какого «базара»?! Да как ты смеешь, нахалка! — вполне искренне негодует Элисо — с опозданием как минимум на десять-пятнадцать лет. О таком запоздалом негодовании сказано — горчица после обеда. Но вся правда в том, что она искусственно распаляет себя, ибо с пугающей ясностью и горечью сознает, какая дистанция отделяет ее от Лизико, которой для исцеления необходимо, быть может, именно ее сумасшествие. Но не наигранное, не фальшивое, а подлинное. Ей надо знать, что есть кто-то, болеющий за нее душой, кто подставит плечо (как это делал ее умерший муж) и не бросит ни в горе, ни в радости… «Что со мной? От чего я так пуста и холодна? Как выпотрошенная…» — удивляется Элисо. Ею овладевает такое чувство, будто Лизико рассказала историю о посторонней, незнакомой женщине, и ее беспокоит лишь одно — как бы не вошел Элизбар, при котором нельзя рассказывать подобные истории; вернее, она сама перескажет ее Элизбару, но не сегодня, а в другой раз, когда-нибудь… Сократит, переиначит, смягчит и приукрасит… Писатели любят странные истории. Возможно, он даже вставит ее в книгу. Нельзя допустить только одного — чтобы он услышал ее от Лизико, поскольку не сумеет подобно Элисо кряквой нырнуть в теплохладное море равнодушия и умрет на месте от кровоизлияния в мозг или от разрыва сердца, как умер муж Элисо… — Как же так — ни осторожности, на страха… Ведь вы были не одни?! — спрашивает с фальшивым удивлением, с фальшивым испугом от только что увиденной в воображении сцены, чтобы как-нибудь скрыть от Лизико свое теплохладное равнодушие. А в сущности, какое имеет значение, действовали они вопреки стыду и осторожности или же таясь и прячась? Что от этого изменится? — Ничего, — вслух отвечает на свои мысли.

— Ничего, — механически повторяет Лизико. — Ничего не надо было рассказывать, — добавляет раздумчиво.

— Лизико! — У Элисо от сочувствия сжимается сердце, слезы подкатывают к глазам.

— Оставь меня! Не произноси моего имени! — кричит Лизико. Глаза ее сверкают.

— Лизико! — Элисо повышает голос, теряясь от неожиданной и стремительной перемены. — Отец услышит… Отец дома!

— Оставьте меня в покое! Все оставьте в покое! — кричит Лизико и почему-то ищет глазами нож, тот нож, которым давеча намазывала на хлеб масло, хотя, в сущности, не знает, зачем ей нож. Чтобы убить Элисо? Убить Элисо?! Но за что? Что она ей сделала? Если кто не заслуживает смерти от ее руки, прежде всех это Элисо… Велика честь… Себя убить?! Да, конечно, убить себя. Именно себя. Вот единственный выход. Другого не существует… Но не здесь, на «сцене», истерично актерствуя, а тихо, тайно, вдали от всех, в берлоге Кашели, куда забрела своей волей, желая проявить благородство, на самом же деле по глупости и непониманию. Там ее место, как живой, так и мертвой! Другой дороги нет. Дороги вообще нет. От дороги остался маленький клочок — из ниоткуда в никуда, — затянутый травой… В старой колее гниет старая вода, вода давних дождей. Над гнилой водой висит стрекоза, необычно большая и серебристая, противоестественно сверкающая, наверное, по причине нездорового воздуха и тухлой воды… Такой «пейзаж» вставал перед ее глазами, когда думала о будущем. — Больше не могу!.. Я убью себя!.. Не могу больше… Вы во всем виноваты! — кричит, всем существом подхватывая вспыхнувшую в груди бессмысленную и беспочвенную ярость. — Ноги моей здесь больше не будет! Так и передай отцу! Поняла! — кричит в лицо Элисо. — И не ищите меня… не то… не то… захлебывается, запинается то ли от ярости, то ли не зная, чем пригрозить, что сделать, если ее станут искать. Она не выходит, а сломя голову выбегает из кухни. Элисо даже не успевает привстать и все-таки вздрагивает от стука захлопнутой двери.