Прощай, эпос? | страница 29
Тоталитаризм просто должен был разрушить единство «сын — отец». И, как правило, уничтожали отца, а при этом сын обязательно должен был от него отойти и духовно: отказаться от него, а уж лучше всего — написать на него донос. И тогда-то являлся другой отец. Как бы подлинный. Новый: партотец, госотец, пред которым и бухалась на колени мать героя-подводника. Да одна ли она? Сталин — это политика? Да. Экономика? Да. И я вижу: Сталин — это эстетика. Его образ воссиял над страною, над миром в момент перехода от религии к гуманизму. И сложилась вывернутая наизнанку эстетика веры. Христианской, магометанской, иудейской, какой угодно, ибо всякая религия чтит идеальный образ отца. Религия ослабевает, выветривается, а потребность в идеальном отце у людей остается. И не может не явиться в истории кто-то, отвечающий ей. Но тогда реальный отец человека оказывается конкурентом, соперником новоявленного мессии. А соперников устраняют.
Были ли альтернативы Сталину? Не думаю. Можно ли представить себе Льва Давидыча Троцкого в качестве, в роли… отца родного? Отца доблестного героя или отца народов? Перед ним, что ли, должно было падать матерям на колени? Перед лужами крови Троцкий не останавливался, но на отца не тянул. Не годился в отцы. А Бухарин? Он — отец? А Зиновьев? Ни один из них не знал, не чувствовал роли, которую надлежало играть: эстетики у них не было. А у Сталина — сплошь эстетика, гениально угаданная им эстетика государственного отцовства, полноправно сокрушающего чьих-то реальных отцов, одного за другим (иногда, конечно, уничтожали и сына, оставляя в покое родителей; сущность же была неизменной).
У меня — лишь наметки. Пунктир чертежа эстетики, открывающейся нам по мере осмысления прошлого и строительства наших надежд. Но уверен я, что стою на перспективном пути.
Расскажу иноземцам о «Капитанской дочке», о «Свирели» Чехова и трактате Толстого «В чем моя вера?». Все они поставили вопросы всемирные, и заморские гости — благодарнейшее сообщество для приведения этих вопросов в систему.
Интерес к российской словесности там, на Западе, неуклонно растет, как бы сами мы одно время ни старались этому помешать: аспирант из Айовы вдруг вздумал писать диссертацию об Андрее Болотове, баскетбольного роста обаятельный верзила-бельгиец — о новеллах Владимира Одоевского «Русские ночи». И в числе несомненных успехов зарубежной русистики то, что она никогда не рассматривала историю нашей литературы как историю только лишь классиков. Как победное шествие их от шедевра к шедевру; предрассудок, заданный науке средней школой, объективно — какое-то высокомерие; ниже гениев знать никого не желаем. А на Западе штудируют нашу словесность дотошнее. В чем-то тщательнее, пристальнее, хотя, может быть, с точки зрения теории как-то скованнее. Это странно: мы-то скованы были директивной единой методологией, защищавшей себя с невиданным фанатизмом, всеми средствами: от ввержения инакомыслящих за колючую проволоку до гражданского убиения их злобной кличкой, каким-нибудь нелепым, но клейким словцом. А у наших зарубежных коллег — плюрализм как обычное, норма. Но при нем, однако, внутренняя несвобода. Вероятно, вместе преодолеем ее.