Успение | страница 12



— Ты как священник стал при бороде-то, — сказала она.

— Густая выросла, — ответил Павел.

— Гребёнка у меня сломалась. Ты возьми половину бороду-то чесать.

— Возьму, а то сваляется, не раздерёшь.

— Возьми-ко, верно. А то есть гребень роговый. Его возьми, коли хочешь.

— Вино, как причастие Господне… «Прими тело Христово и кровь Христову…»

— Чай покрепче любишь? Я-то — жиденький, а то спать мешает. Вот вареньице. Лесная ягода. За льнозаводом сеча есть, земляники — накрасно.

Они и дальше говорили всякие слова, не имеющие для них значения. Значение было в другом, чего не скажешь, что само собой приходит неведомо из какой глубины, занимает всё нутро человека и загораживается от внешнего взгляда малыми словами. И тот, и другой понимали это и потому суетились в словах, стараясь не выдать себя, предоставляя главное значение существа своего нечаянному случаю или времени, которое поборет остатки незначащих слов. И за вином, и за чаем Любаша и Павел не говорили имён друг дружки, потому что обоим казалось — в звучании их есть нечто такое, что сразу выдаст их, откроет друг перед другом.

Свет в доме не горел, на улице уже смеркалось, и лица их перестали быть телесными от потёмок, а они всё сидели на своих местах. Вино было выпито, и самовар уж простыл, и слова перестали говориться, и молча, без движения нельзя было больше сидеть. Любаша ждала, что вот-вот он поднимется с лавки, глянет на неё, может, тронет рукой и скажет: «Ну, так что же, Любаша?» И тогда она метнётся к нему и замрёт в руках его, и утонет в нахлынувшей тёплой волне. Она вздрагивала и обмирала от каждого шороха, а Павел застыл на лавке, будто задеревенел. Внутри его жили те же движения, что и у Любаши, но сверх их был ещё и страх, гудевший над ним его же собственным голосом, растроённым тремя сводами храма святого Афанасия: «Единого Тебя люблю, Господи, Единого и Единому Тебе отдаю плоть свою и дух свой…» Страх этот свалился с высоты его памяти и встал теперь между ними лишним свидетелем и стал рушить единое и неразделимое желание человеческого существа Павла Опёнкова.

— Засиделись мы, а, поди, уж и спать пора, — произнесла Любаша и подождала, когда поднимется с лавки волосатый её кавалер, но, не дождалась, сама поднялась. — Ложись-ко, а я скоро приду.

Она вышла на улицу на затёкших ногах, прижалась спиной к нагретым за день брёвнам дома и услышала, как знобит её тем ознобом, какой был после свадьбы, когда она пряталась от жениха в потёмках двора и ждала, чтобы он поскорей отыскал её. «Он простит мне мой грех, — вспоминала она мужа, убитого войной. — Что уж мне делать с собой? Как бы он живой был… А покойный-то простит… Что уж мне теперь?…» — Она вытерла глаза широким подолом, вошла в дом.