Штрихи к портрету | страница 98



К необыкновенной радости, которую испытывал в тот вечер священник Бруни, примешивался острый стыд за то, что он эту радость испытывает. Кончился обет, старец Нектарий предсказал безошибочно, начиналась новая жизнь.

Через неделю попадья Анна Александровна перешивала ему рясу на галифе. Другой одежды у него не было. Через две недели они тронулись в путь. Детей уже было четверо.

В государстве, которым управлять могла бы каждая кухарка, как мечтал и обещал его создатель, неуклонно и стремительно забирал власть повар, готовящий острые блюда.

Поселились они сперва под Москвой. Два года длились мытарства с поисками работы, редкие случайные заработки, посильная помощь родственников, сплошная зияющая нехватка самого необходимого. Два лета Бруни зарабатывал пропитание делом, коего не стеснялся, но которым и не хвастался никому. Вырезав в мешке отверстия для рук и головы, он надевал эту хламиду и чистил дачные сортиры, вывозя их содержимое тачкой на хозяйские огороды. Платили за это хорошо. Поэт и музыкант, священник Бруни работой золотаря не гнушался, а вот местные гегемоны — гнушались, так что конкуренции не было. Осенью клал он печи в домах — и этим ремеслом овладел в совершенстве. Делал для художников какие-то необычные мольберты, раскупавшиеся очень бойко, раскрашивал деревянные игрушки. Никакой работой не брезговал и ее случайностью не тяготился, было отчего-то ощущение, что вот-вот судьба улыбнется. Ели, в основном, кашу из толокна и картошку. Толокном была завалена вся Москва, этикетка на каждой пачке была загадочная и красивая: Сид. Означало это — Сокольнический исправительный дом, так что Бруни еще на воле ел еду тюремного изготовления. На этикетке была надпись, что изготовлено толокно — из отборного овса. Это было правдой: овес действительно отбирали. Лучший сорт пускали на геркулес, а отсевки — на дешевое толокно.

Было чувство вины перед семьей за бедность и неустроенность, было знакомое ощущение чужеродности своей и неприкаянности в новой жизни. Сохранилось горькое стихотворение лета двадцать восьмого года, посвященное жене — очевидно, после какой-то размолвки.

Дорогая, прости мне, прости!
Я срываюсь в нечаянной злобе,
Кто не станет ругаться в пути,
Где не вспятить из ямы оглобель?
Не кляну я злую судьбу,
Лишь сгораю в лихой лихорадке,
Оттого залегают на лбу
Как железом прожженные складки.
Эта жизнь мне пришлась не с руки,
Штурмовал я картонные замки,
Проиграл я себя в поддавки,