Штрихи к портрету | страница 104
Он вернулся в комнату коллеги, и они обменялись улыбками гурманов, познавших нечто особенное. И рукопожатие казаха при прощании было совсем иным, чем при знакомстве, — не вялым и безразличным, а дружественным и крепким.
Блокнот нашелся на удивление быстро. Там немного совсем было о поездке, очень торопился тогда Рубин выкроить время на Бухару, Только о Киргизии было записей побольше, потому что жил во Фрунзе старый приятель, и они весь вечер пили водку у него дома, а ночью Рубин по привычке что-то записал, что хотел запомнить из разговора, но так потом и не вернулся к этим каракулям, — сейчас их невозможно было разобрать. А из одной короткой пометки незамедлительно всплыла история: киргиз-геолог, член-корреспондент их Академии наук, быстро и с одобрением подписав предложенный Рубиным вариант своих ответов на анкету, вежливо попросил Рубина изменить один пункт. Речь шла о вопросе, почему в двадцатом веке так высок интерес к науке. На вопрос этот, достаточно тривиальный, Рубин придумал несколько банальных патетических ответов (и все ученые охотно подписались под ними), но у киргиза-геолога-члена-корреспондента объявилась мысль неординарная, и он заставил Рубина ее записать.
— Если, конечно, редакция пропустит, — дипломатично сказал он. — Я считаю, что интерес к науке в двадцатом веке — это естественная, диалектически объяснимая реакция на чрезвычайно разнузданное засилье в веке девятнадцатом искусства и литературы. Например: Шекспир, Микельанджело, Дюма.
Рубин записал это, не моргнув глазом, и расстались они очень дружелюбно. Ему потом никто не веpил когда он это рассказывал, а он обижался и кипел.
Вот и страницы про Бухару. Надо покурить, расслабиться и вспоминать, чтоб ожили проклятые закорючки. Чувство чужеродности своей в азиатском городке, чувство стыда за дремучее невежество в этой культуре… Слывя среди знакомых эрудитом, ибо много читал, Рубин был на самом деле вопиюще, ужасающе необразован. Об Азии, к примеру, мог бы он произнести лишь общие какие-то слова, к истинному знанию не больше относящиеся, нежели орнамент этикетки — ко вкусу содержимого бутылки. Эмиры. Хлопок. Жестокость (янычары, ятаганы, кол). Омар Хайям. Чайханы. Гаремы. Ходжа Насреддин. Мечети. Медная посуда с орнаментом. Все. Такого интеллектуального набора не хватило бы даже для оперетты. Злой от мыслей этих и ощущения неприкаянности, пробродил он целый день среди древней, разрушенной и загаженной — не слабей, чем в России, — совершенно чужой архитектуры. Да, он здесь не смог бы жить. Да, похоже, правы те, кто талдычит, что именно таким может оказаться Израиль. Узкими улочками вдоль высоких глиняных заборов ходил он, любуясь медными дверными молотками и сохранившейся деревянной резьбой. Побродил по рынку, забрел в музейчик, изображающий старинную подземную тюрьму, накупил цветных буклетов, рассчитанных на таких же малограмотных туристов, равнодушно полюбовался на красивые могильники, посидел в старинном дворике над арыком. Все было испорчено чувством пакостного, унизительного невежества; никогда он не испытывал подобного. А в Европе еще много тяжелей, чужой язык, подумал он. Какие же мы образовались темные калеки! Или просто настроение такое? Надо снова походить здесь завтра с утра.