Чужеземка | страница 23
— На что они годны, такие руки, для какой работы? Да ведь ты даже хлеба никогда не умел порезать!
Адам неуверенно пробормотал:
— Голодной, я думаю, ты никогда не была — ни ты, ни дети.
— Голодной? — захлебнулась Роза. — Я не была голодная? А если и не была, то почему? Кто уроки давал? Кто шил по ночам? Осень, холод, ветер, только выйдешь за ворота — леденеют щеки, барыньки сидят себе по домам, чаек с вареньем попивают, раскладывают пасьянсы… А я? С какой-нибудь бестолковой мужичкой, — закутавшись, только нос выглядывает, — бегала по мосткам!.. Чтобы на баржах, прямо тут, на причале, подешевле закупить у оптовиков овощей, фруктов на зиму! А потом еще стой и мерзни, пока снесут в погреб, сторожи мужнино добро. Да поглядывай на часы, как бы не опоздать на урок, а там показывай ученику вот этими окостенелыми пальцами, как надо играть пиццикато. А кто гимназистам комнаты сдавал? Кто по сто раз перешивал себе платья, кто?!
Она надвигалась на Адама, разъяренная. Тот еще пуще побледнел, махнул рукой.
— А! Уже слышал тысячу раз… Ну хорошо, ты работала, и хвала тебе за это. Я тоже не лежал брюхом вверх… Чего тут кипятиться? Здоровье было, работа была. И слава богу.
Ничто уже не могло остановить Розу. Она схватилась за сердце, за горло, не в силах выразить свое возмущение.
— Богу? — крикнула она наконец. — Опять ты тут со своим богом! «Слава богу», «Бог знает, что делает» — вот они, любимые твои словечки, а все чтобы самому стараться не думать и ничего не менять, хотя бы и к лучшему. А может, напомнить тебе еще одно словцо: «Бог дал — бог взял»? Что? Уже не помнишь, а?
Она напирала на Адама коленями, била его кулаком по плечу, точно стучалась этим своим дрожащим кулаком в закрытую дверь.
— Тогда я напомню… Вот как было… Казичек в жару, разметался в постели и дышит, дышит. Ротиком шевелит, как рыбка… А я на полу около кроватки. Уже не на коленях, и не сижу, сама уже не знаю, на каком я свете, хочется проломить этот пол и провалиться, — да хоть в пекло, лишь бы не видеть и не знать, не думать, не чувствовать этой боли кровавой, за то, что сделали с этим ребенком. И консилиум был, и операция была, и профессора привезли из Москвы, горлышко ему, подлецы, перерезали, сделали трахеотомию, — и нету, нету надежды! Лежит мой Казичек, глазки у него закрываются, белеют… И я это вижу — и ничего не могу. А ты — отец… Я тебе: «Адам! Спасай, не то я сойду с ума, спасай ребенка, — пыльные доски буду целовать под твоими ногами». А ты? Что ты на это? Свесил по-фарисейски голову, вот так, как сейчас, и говоришь масленым голосом: «Успокойся, Эвелина, успокойся… Ничего не поделаешь, милая моя, бог дал — бог взял, и не в силах человеческих противиться божьей воле». Вот что ты мне сказал, ты — отец! «Бог взял!» Взял, а малыш, вот он, лежит горячий — и дышит. И ждет от тебя помощи… А ты отдаешь его богу! Для тебя он уже потерян, уже «взят»… Ах, злодей, такой терпеливый злодей, — да ханжа ты, ведь это из-за тебя заболел ребенок… А то чей же еще ишиас массировал фельдшер в спальне? А ребенок стоит рядом и смеется: «Папу шлепают». А у фельдшера из кармана халата микробы дифтерита сыплются, как блохи! Ведь он же одновременно и городской дезинфектор! Так кто же его сам, на погибель собственному ребенку, привел в дом? А потом живого богу отдает? А? Кто? А может, и нарочно? Нарочно, да; потому что я Казика любила, потому что тогда он был для меня всем… Нарочно!