Реквием по живущему | страница 52
И потом весь день мы их, белгов, не видели, а назавтра, ведомый племянником под руку, пришел слепой Сослан, и у смертного одра Ханджери спел ему под фандыр последнюю песню — ту, про ветер и слезы из речного песка, про скорбящих богов и согревшую солнце горячую душу, про старого друга, что отправился на небо искать его дочь, чтоб заменить ей на время живого покамест отца. И, слушая ее, дед твой рыдал, как женщина, а женщины заходились от плача, как от боли кричащие дети. Да что о том говорить — ты ведь и сам ее не раз слыхал.
Ну а на похороны они, те двое, явились, и теперь все было внешне пристойно и благородно даже: смотри-ка, рассуждали мы, вроде чужаки, а законы наши чтут. Однако на застолье траурном они не засиделись, и, конечно, неволить их не стали, не решились просто: лица их не позволили. А Одинокий, весь день с них глаз не спускавший, шепнул мне на ухо: «Нечисто тут что-то. Они с ним даже не перемолвились». И я подумал: видать, и на старуху бывает проруха. И подумал: стало быть, и вправду капля камень точит, ежели и этот на нас похож становится. И сказал: «Лучше рог осуши, а не то мозги свои высушишь». И он ответил: «Вот где твоя ошибка». И я спросил: «Где?» А он тихо так, вкрадчиво: «Под папахой. Сам себя обмануть норовишь и рад-радешенек, когда удастся. Здорово, поди, когда всё под шапкой умещается, а? Да вот беда: по ночам ее снимать нужно. А там и дурные сны поспевают, верно?» Потом, как ни в чем не бывало, встал и тост за упокой души произнес, а после сел опять на скамью и сказал мне одними губами: «Пока что не столковались. Их цена не устроила. Но Барысби спешить некуда. Он их измором возьмет». И я ответил: «Коли такой умный, отчего, же сам не продашь или не купишь?» — «А оттого, что не знаю еще, на чем у них сделка замешана,— говорит.— Да кабы и знал, на кой оно мне сдалось?» А я и говорю: «Коли такой богатый, чего же о них так печешься?» — «Не о них,— говорит.— О нас... Да ты пей, не бери в голову. Ежели что разведаю — с первым с тобой поделюсь».
Только у него не вышло, говорил отец, опоздал он.
И дальше отец надолго замолкал, сперва эдак вот лысину гладил и сокрушенно цокал языком, а после, словно сдавшись, надевал шапку и каменел, только правая бровь подымалась к самому околышу да продолжали незатейливую возню пальцы на мослатых коленях. Но я и без того уже знал продолжение, хоть до конца той истории у него хватило сил добраться лишь раз, и было это в то утро, когда он, только что оправившись после жестокой хвори (грудь застудил), впервые за несколько недель самолично вынес на дрожащих ногах исхудавшее, тонкое тело свое на скупое весеннее солнце и усадил на застеленный кожей чурбан во дворе, и не сходил с него до самого заката, дважды отказавшись от еды — сперва от завтрака, а потом, как солнце сверху тепло уронило,— и от обеда, и не пустил в хадзар меня, сердито пояснив: натощак, мол, лучше поймешь. Пустой желудок голове не помеха. И рассказал про то, как пришли они и на обе поминальные субботы, и про то, что в лицах их теперь было куда меньше отрешенности и куда больше почтения, больше, чем даже на похоронах, и что никто уже не боялся их разбудить, и коли почти ни о чем не выспрашивали — так потому лишь, что неизменно встречали в ответ тягучую широкую ухмылку и быстрый поток чужой гортанной речи, разбавляемой изредка русскими «да», «нет» и «спасибо», и выходило все как-то слишком уж невпопад, слишком уж глупо, будто разговаривали не просто на разных языках, но и совсем о разном, и будто те, белги, были еще вдобавок глухими, так что очень скоро беседа стопорилась неловкими кивками и долгими пожатиями рук, и казалось, смысл ее сводился лишь к тому, чтобы под самый конец заимствовать у них широкие и жидкие — одними губами — ухмылки да застенчиво уступить черед кому другому, если таковой в толпе вдруг сыщется.