День жаворонка | страница 7
Так пяти лет узнал он одного из сложнейших поэтов прошедшего века — Эмили Дикинсон. Где отец откопал ее стихи, неизвестно, — тогда ее еще не переводили, во всяком случае, не печатали. Впрочем, он знал несколько языков.
Отец помнил множество всего, особенно Пушкина. И читал так, будто только что сам придумал:
Телесная, сдобная хозяйкина дочка сидела, распахнув рот, будто никакого Пушкина в школе не учила. И суетливая хозяйка, утерев фартуком уголки рта и сложив руки на животе, слушала, пестовала в себе свое.
А дослушав сказку до конца, вдруг вздохнула:
— Ох, я в девках-то баская была…
— И то… — подтвердил молчаливый ее старик. — Царевна.
Они покойно сумерничали, и долгий свет неуходящего северного дня расталкивал, расшевеливал думы. Вспоминалось, чего и не было.
Потом тоненько вспархивала мама и уводила спать Виталия. И он невнятно слышал, как она говорила что-то отцу — точно ласточка билась о стекло — и как он отвечал — будто бережно брал в руки птицу и распахивал окно: полетай!
Мальчик делал полный вдох — до самой глубины — и засыпал спокойно.
Было счастливое утро, когда старик запряг свою широкоспинную лошадь, на телегу поставили кошелки и поехали в дальний лес за грибами.
Туман свисал с еловых веток, а когда его пробил луч, распавшись на желтый, зеленый, оранжевый, захотелось прыгать и кричать от радости, как все было свежо, зелено, будто только что создано — разумно и счастливо.
И эти грибы: у каждого свое лицо, свой взгляд из-под шапки. Потом завтрак возле телеги. И отец, — как всегда, тихий, неявный. Он разводил костер, никем не распоряжался. Но это от него, от него жужжали пчелы, взбивая и без того густой воздух; от него слышна была и свежо зелена каждая травинка, и птичье колгочение в ветках, на которые он иногда едва заметно поглядывал, щуря ярко-ореховые свои, просветлевшие среди этой благодати глаза.
— Папка! — позвал Виталий.
Отец оглянулся, и мальчик разжал кулак. На ладони лежал грубо выструганный деревянный божок — тот самый. Отец кивнул молча: ну конечно, они были одно. И божок скреплял это.
Белый-белый потолок, по углам лепнина — белые плоды и белые листья.
Если тебе тяжело и неладно и ты, вытянувшись на кушетке, глядишь в это квадратное бельмо, застящее небо, ничто на нем не зацепит твоего внимания. Но когда приходит облегчение, а поддаться ему ты еще боишься, бело-московский потолок начинает незаметно подменяться другим, с медовыми досками, срезами сучков, один из которых (помнится!) — голова человека, а туловище тянется более бледным силуэтом вдоль доски и незаметно сливается с ней. Этот человек всегда останавливал на себе взгляд мальчика — тут было нечто неизменное, какая-то верность месту. Так же была верна пространству сосна за окном, если нет ветра, и солнце, если нет тучи. Но они — с «если», а потолочный человек — всегда.