Пути и вехи: русское литературоведение в двадцатом веке | страница 113
То, что М. М. Бахтин представлял себе литературу как систему, функционирующую поверх своей эпохи, не могло не отразиться и на том, как он воспринимал проблематику литературной эволюции. В сущности, для Бахтина не существовало литературной эволюции в том понимании, в каком она воспринималась формалистами («борьба детей против отцов; преемственность от двоюродного деда к внучатому племяннику»). Каждый, кто прочёл «Проблемы поэтики Достоевского», не мог не восхититься бахтинской картиной истории литературы, в которой была прямая преемственность от эллинистической мениппеи прямо к Достоевскому, и при этом не было никакой смены литературных мотивов, даже никакой смены литературной интонации. В целостном мире европейской (а вернее, мировой) литературы ничто не исчезает; происходит лишь транспозиция (перемещение) мотивов; иногда одни всплывают на поверхность, а другие опускаются на дно. Что же всё-таки отличает отдельные литературы друг от друга, а литературы одних эпох от литератур других эпох? По Бахтину, это — выбор определённого хронотопа, смена одних хронотопов другими, иногда их слияние, реже — членение и дробление. Само представление о хронотопе — это, по моему мнению, центральное достижение бахтинской теории литературы (наверное, теории искусства в целом). Но к этому я вернусь очень скоро. Здесь же я хочу обратиться к размышлениям о литературе, которые оставила Л. Я. Гинзбург.
Для Л. Я. Гинзбург литературная эволюция — это фокус всего самого важного и интересного, что характеризует литературу, её отличительный принцип. Увидеть, как происходит смена одной литературной эпохи другой, одного периода творчества поэта другим — это и есть самое ценное и важное в исследовательской работе литературоведа. Замечательно в этом плане следующее наблюдение Л. Я. Гинзбург из её дневника 1930 года:
«С месяц тому назад у меня был долгий разговор с Чуковским. Основная его мысль: время для нас хорошо тем, что не даёт зажиреть. Вот он был изобретателем журнальной манеры. «Русское слово» и пр. рвали у него каждую строчку из рук; деньги, слава и пр. Оставалось исписаться. В 1917 с революцией он остался вроде новорождённого. Он выдумал детскую литературу. К 1930 году он почувствовал, что начинает уже писать под Чуковского; тут его детскую поэзию как раз и прикрыли. Всё правильно совпало. Придётся изобретать дальше»[22].
Это описание очень ценно для понимания динамики существования одного конкретного писателя в эпоху революции. Для того, чтобы оно могло служить базой для понимания литературных процессов в эту эпоху, надо было бы обладать подобного рода свидетельствами из уст многих других участников литературного процесса, по крайней мере, такого же масштаба, как Корней Чуковский. Следует заметить, что для понимания генезиса мужественной гражданской позиции Чуковского в период травли Бориса Пастернака в конце пятидесятых годов XX века это свидетельство даёт очень много.